Новый мир. № 6, 2002
Шрифт:
Пролегомены — один из труднейших жанров, и именно к нему следует, по-видимому, отнести рецензируемую книгу: она служит прекрасным введением в мир Пушкина, открывает горизонты этого мира, не ограничивая читателя в выборе дальнейшего пути. Книга написана легко, лаконично — и спрессованный в ней объем сведений воспринимается так же легко и быстро. Что же касается ее краткости, акцентированной в названии, то она создает совершенно особый эффект. Сжатые на пространстве двухсот с небольшим страниц, события жизни Пушкина стеснены в этом объеме так же, как были они стеснены в катастрофически малом объеме отпущенного ему жизненного времени, — и плотность этих событий, внешних и внутренних, ощутима при чтении почти физически.
Порою в один абзац, через точку с запятой, оказывается вмещено то, что могло бы составить содержание нескольких глав:
«В январе 1833 г. у Пушкина возникает новый замысел автобиографических записок; с февраля
Перед нами хроника, сжатая летопись, за скупыми известиями которой лишь угадывается перспектива жизни; авторы не посягают на то, чтобы вместить ее в текст. Нам как будто на мгновение приоткрывают дверь, за которой не комната, а анфилада. И нас тут же ведут дальше, а мы вольны — в другой раз и иначе — вернуться в любую точку продемонстрированного нам пространства, чтобы узнать его уже не в кратком очерке, а во всех доступных подробностях.
Самый синтаксис процитированного абзаца весьма выразителен. Все, что сказано через точку с запятой, можно было бы разбить на отдельные фразы — но тогда раздробился бы единый в своей многомерности поток жизни, в котором выход «Онегина» и рождение сына наслаиваются друг на друга, тогда снизилась бы стремительность очерка и скорость изложения, потребовалось бы входить в бытовые и психологические подробности, объем повествования расширился бы, а открывающаяся по ту сторону его перспектива, наоборот, сузилась бы. Вот синтаксический аналог приведенного предложения:
«Движимый ненавистью к Иоанну, Курбский мог оправдывать себя умом, но не в совести, которая тревожила его до конца жизни; владея городами и селами в Волынии, ни в богатстве, ни в знатности не находил успокоения; женился там на княгине Дубровицкой, но не любил ее; искал утешения в дружестве и в учении; зная язык латинский, переводил Цицерона; описал славное взятие Казани, войну Ливонскую, мучительства Иоанна; пережил его и в старости еще тосковал о России, с чувством называя оную своим любимым отечеством».
Это цитата из «Истории государства Российского» (т. 9, гл. 5). Она приведена, разумеется, не ради уподобления сжатой биографии Пушкина двенадцатитомному предприятию Карамзина. Но показательно, что, когда Карамзину потребовалось вместить в свою историю краткий биографический очерк, он прибегнул именно к такому строению фразы, намечая всего лишь пунктир, но не прерывая пунктирную линию, стесняя события в общей раме одного предложения — чтобы взглянувший сквозь эту раму сразу смог оценить объемность чужой, давно прожитой жизни [104] .
104
Лаконичность и «плотность» текста книги связана еще и с его генезисом — он вырос из статьи «Пушкин» для 5-го тома уникальной энциклопедии «Русские писатели. 1800–1917» (издательство «Российская энциклопедия»), где, конечно, присутствовала вся та справочная и библиографическая оснастка, которая неизбежным образом не попала в нынешний «Краткий очерк…». Как один из авторов «Русских писателей» и, смею сказать, друзей их редакционного коллектива, пользуюсь случаем напомнить нашей культурной общественности, что, если все мы не попытаемся спасти ценнейшее издание, фактически лишившееся финансирования, мы никогда не прочтем ни энциклопедической статьи «Пушкин», ни вообще 5-го и последующих томов. (Реплика И. Роднянской.)
Книга И. Сурат и С. Бочарова построена как хроника, почти свободная от претензии дать психологизированное изображение героя. Этим она резко отличается от замечательной на свой лад биографии Пушкина, написанной Ю. М. Лотманом. В новом биографическом очерке — куда большая теснота (и соответственно — полнота) событийного ряда, а вместо психологического портрета дано изображение духовного мира, и оно возникает не нарочито, не специально — а по ходу чрезвычайно сжатых и концентрированных рассказов о творческих актах. Все это вместе взятое создает впечатление целомудрия в повествовании.
О «Повестях Белкина»
Не стоит долго пояснять, что такой отказ от оригинальности суждений в пользу чужих голосов возможен только после большого пути, когда нет нужды специально заботиться о том, чтобы твое высказывание носило индивидуальную печать — она все равно проступит в нем. Так, вероятно, именно Бочаров мог сказать, что пушкинская теория прозы выразилась в эпитетах [105] , что поэму «Граф Нулин», написанную прямо следом за «Борисом Годуновым» с целью пародировать «историю и Шекспира», «можно уподобить сатировой драме, сопровождавшей трагедию у древних авторов». Или сказать о «Евгении Онегине»: «Разгадывание героя — сквозная интрига романа, и это в значительной мере стилистическая проблема. Полный же спектр интриги оставляет героя в загадке и состоит в непрерывной пульсации ликов прозаического „современного человека“ и „спутника странного“ (гл. восьмая, L), духовной личности с неведомыми возможностями. И позволяет почувствовать непроявленное, проблематичное ядро этой личности».
105
«Главное средство этой теории — пушкинские эпитеты прозы, рисующие ее „лицо“ на фоне другого, более вольного, гордого и блестящего поэтического лица: простая, нагая, смиренная (с иной точки зрения — презренная), суровая проза. В этих эпитетах осознавалась проза как семантическая система…»
Но, быть может, еще важнее простые и точные формулировки, которые помогают читателю сориентироваться в многосложном пушкинском мире. Например — не забыть при восприятии «Евгения Онегина», что «начинал роман автор „Бахчисарайского фонтана“, продолжал автор „Бориса Годунова“ и заканчивал автор „Повестей Белкина“». Непредвзятая простота взгляда позволяет авторам спокойно сказать о том, что чаще всего вуалируется в работах о Пушкине. В частности — о свойственном ему имперском мышлении, сказавшемся во взгляде на кавказскую войну или польское восстание. Через всю книгу проходит мысль о большой истории как о контексте, с которым неразрывно сопряжены не только эпические и драматические, но и многие лирические сюжеты Пушкина.
Книга небогата ссылками — и это понятно: полная документация каждого упомянутого в ней биографического и историко-литературного факта привела бы к тому, что справочный аппарат превысил бы по своему объему авторский текст. И все же интересы читателя, приступающего к знакомству с пушкинским миром, именно в этой части книги не соблюдены. В ней нет библиографического аппарата, который помог бы продолжить знакомство.
И еще о том, чего в книге нет. В ней практически не прописан историко-литературный и культурный контекст, в который были погружены неразрывно с ним связанные творческие события жизни Пушкина. Это наводит на мысль об одной серьезнейшей проблеме современной пушкинистики — о развившемся в ней фундаментальном противоречии, которое условно можно назвать противоречием фигуры и фона: центральной фигуры Пушкина и того историко-литературного фона, который ее окружает. Пристальное внимание к фигуре мешает разглядеть фон; внимание к фону размывает контуры фигуры. В самых лучших работах, посвященных историко-литературному контексту пушкинского творчества, мельчает, бледнеет то беспрецедентное, что он совершил. А в лучших концептуальных прочтениях его произведений появляются смещения, неточные акценты и искажения — следствие того, что не приняты во внимание контекстуальные связи. И даже биографически — в духовной своей биографии — Пушкин оказывается гораздо более одинок, чем был он на самом деле.