Новый мир. № 8, 2003
Шрифт:
— Сергей… Сергей… Сергей…
Я узнал этот негромкий, бесстрастный голос, потому что почти неуловимо держался или, пожалуй, скорее угадывался в нем далекий отзвук легкого, очень знакомого, лукавого смешка. И будто в подтверждение того, что я не ошибся, на мгновение откуда-то выплыв, мелькнуло передо мной лицо Петьки Комарова, попросту Комарика, моего давнего, еще со школьных времен, приятеля, — затуманенное, словно бы в глухой сосредоточенности, и все же, как и голос, непостижимо хранящее отпечаток так свойственного ему лукавого веселья. Никогда, никогда не угасало это жизнелюбивое сиянье, лучащееся из его выпуклых глаз, из их обведенных матово-серебристой каймой зеленых зрачков, — даже когда тень уныния ложилась на лицо и убого мерцал золотой фиксой трогательно-беспомощно полуоткрытый рот, даже когда тушевался от какого-нибудь резкого слова и корочка обиды покрывала глаза, — все равно из-под нее просачивалось подмигивающее, себе на уме веселье.
С хохотом вкатывался он ко мне в питерскую первоэтажную, возле самой Невы, комнату. «Живо, живо, — кричал, победно посверкивая золотым зубом, — такая компашка подобралась — загляденье!» Но что ему теперь-то нужно, чего он хочет, вечный мой совратитель, всегда прельщавший
Я хотел было уже отозваться, даже рот раскрыл, прошептав тихо, будто пробуя голос:
— Что? что? что?
И спохватился, замер, холодея: это же он оттуда — оттуда зовет… Как игла, проколов тончайшую пленку сна, прошла сквозь меня мысль, что оттуда, оттуда… Не выдержав, вмешалась земная, главная наша явь, общая всем, и внесла свои поправки в явь, казалось, ей только сопутствующую, эфемерную, ту, что поднялась откуда-то из глубин моего существа. Целый пласт жизни, будто изъятый из памяти, вдруг вернулся, и я вспомнил, что Комарика давно здесь нет. Я вспомнил, как уже много лет назад стоял в казенно оголенном, бетонностенном зале больничного морга, глядя на его неподвижное, застылое лицо с сомкнутыми, синими губами, с восковыми футлярчиками век, плотно обтянувших выпирающие из орбит глазные яблоки. Я стоял смотрел, и меня не покидала не то чтобы разветвленная, разбежавшаяся в разные стороны мысль — но скорее долгое, растянутое на часы, полуотчетное чувство, и в его неочерченных пределах непостижимо уживалось, не сталкиваясь, не саморазрушаясь, то, что, казалось бы, уживаться не может: и моя боль, потому что я любил Комарика — и не в последнюю очередь за то, чего был лишен сам, — за его лукавое, подмигивающее веселье, — и недоуменье — почему он, так любивший этот земной мир, в котором был как рыба в воде, быстро, очень быстро его покинул, а я, этот мир не любивший, одно время, правда, тщетно, с надрывом попытавшийся его полюбить, всегда в стороне от его постылых и докучных утех, — остался, и разъяснение, тут же данное, в том же чувстве сокрытое: а потому, потому, конечно, что любовь к земному миру — похоть плоти, похоть очей и гордость житейская — есть смерть, а нелюбовь к нему, старанье не подпускать чересчур близко к себе — есть жизнь… Но как я мог забыть, что его здесь нет? Как же я мог забыть об этом, если подаю записки об упокоении с его именем, если всякий раз, вычитывая правило ко Святому Причастию, я вспоминаю о нем? И его недвижное лицо, чугунно придавленное маской смерти, сквозь которую уж ничто не лучится, не проникает наружу, — встает передо мной всякий раз, едва я дохожу до восьмой песни Покаянного канона:
— Како не имам плакатися, егда помышляю смерть, видех бо во гробе лежаща брата моего бесславна и безобразна? Что убо чаю и на что надеюся? Токмо даждь мне, Господи, прежде конца покаяние.
Казалось, я уже проснулся, я уже бодрствовал, казалось, я лежу с открытыми, всевидящими глазами. Но кто-то на меня смотрит, и я на кого-то неотступно смотрю, так что не могу даже пошевелиться — на лицо мне давят чьи-то немигающие глаза. Мой взгляд не выдерживает, гнется, ломается, скрываясь под защиту свинцово набрякших век. Внеся свои поправки, уходит наша обычная явь, а явь, ей лишь сопутствующая, вновь из меня извлеклась и простерлась. Единственное, что она успела сделать перед тем, как исчезнуть, — вывела меня с лестницы, но далеко за собой не увлекла, бросив на произвол судьбы посреди той же прямой, похожей на длинный каменный желоб улицы, доверху, до самых кровель, налитой белым воздушным свечением. А вот и дом с почернелым фасадом, по которому симметрично раскиданы балкончики и лепные круглые барельефчики, похожие на медальоны. Двустворчатая дверь парадной распахнута настежь, я вхожу на лестницу, вернее, на очень невзрачную, тесную лестничку. Она кажется неприютной и голой — видимо, из-за того, что свежая побелка ее потолков и стен проглядывает сквозь слой успевшей осесть и налипнуть пыли. Совсем белая от воздуха у раскрытых на улицу окон лестничка делается серенькой, почти темноватой на вздымающихся круто маршах. Наверное, я взбирался по ней, потому что то попадал в белый свет, то нырял в серость, в сумерки, в тень. Да и ступеньки, которых я как будто не касался ногами, беззвучно бежали, бежали подо мною вверх, вверх, и поблескивал их стоптанный, изогнутый от краев к середине камень. Да и резко вскидываемые куда-то ввысь перила, которых я не касался руками, неслись сбоку от меня — я видел их гладкое, светящееся скольжение, которое перегнулось, оборвалось. Серая, сумеречная площадка не знаю какого этажа. Одни пустые, выкрашенные желтой охрой стены: ни окна, ни квартирных дверей. Я сунулся влево: тут был тупик, голая, затянутая по углам паутиной ниша с отвратным кошачьим духом. Я метнулся вправо и споткнулся о низенькие, лепившиеся одна над другой ступеньки. Новая лестничка, о, совсем уж крохотная, почти игрушечная лестничка, и какой-то очень низкий — ну прямо пещерный — нависает над головой проходец, который куда еще, если не в боковую, подъятую над кровлей башенку, ведет.
Нагнувшись, обтирая плечами стенки коридорчика, я протиснулся вперед, в белое свеченье небольшой выложенной кафелем площадки. Посередине, у распахнутого настежь окна, спиной ко мне стояла женская фигура, а над ней золотился со стены образ Спасителя в черном киоте.
В какие-то доли мгновенья, пока мои глаза делали свое дело, не разбирая, где главное, где второстепенное, успел я и все остальное увидеть. Как раз напротив меня отсвечивала растреснутым, облезлым дерматином обычная квартирная дверь с кнопкой электрического звонка и с белой эмалированной
О, кажется, я все, все успел схватить, сгрести в охапку, чтобы тут же выпустить из рук, отставить в сторону, отпустить от себя. Я глаз не сводил с фигуры женщины, вокруг которой во мгновенье ока разлетелось, взвихрилось и, замирая, расставилось, расположилось все остальное. Она стояла под образом Спасителя не шелохнувшись, но какое-то скрытое движение угадывалось в ее фигуре посреди белого свеченья площадки, а вернее сказать, в ее голове, в ее затылке, словно бы облитом сплошной, сияющей гладкостью волос. Кажется, она тихо и плавно надвигается на меня, и я взгляда не могу отвести от ее зеркально отглаженной головы. Лишь единственная прядка, выбившись из крепкого плетения волос, дрожит от воздушного дуновенья, наливается истонченной, жуткой отчетливостью. Я различаю все ясней сияющую плотность волос: золотясь, темнея, переливаясь светом, пронзительно просматриваются их изогнутые, натянутые как струна нити, переходящие у самой шеи в туго смотанный, пышный клубок.
Я ошибался. Она не надвигалась затылком, а, смещая его, поворачивалась ко мне лицом и глазами. Она поворачивалась очень медленно, она поворачивалась ко мне так медленно, что казалось, мгновенье, начавшееся с моего появления здесь, никогда не кончится. Оно забуксовало, оно застопорилось, вернее сказать, я сам его остановил, сам застопорил, пытаясь отдалить то, что мгновенье с собой несет. Но оно уже на исходе, и сейчас я увижу лицо, которое не должен видеть, увижу глаза, силу которых не смогу вынести. Уже пролегло передо мной в воздухе смутное овальное очертанье щеки и появилась выпуклость лба с легкой вдавленностью виска, которую завершал нежный прогиб глазницы. Ужас, но не тот черный, бесовский, когда будто хищные, по-звериному остренькие зубки мертвяще впиваются в тебя, в твою душу, лишая рассудка и воли, — ужас светлый, благой, когда все твое при тебе — я уже умел это различать, — будто ледяной огнь ожег мне затылок, прихлынул к вискам, к темени и, наконец, стекленеющим холодом залил тоненькие, скудельные сосудики волос, поднимая их дыбом в ту последнюю долю уходящего куда-то мгновенья, когда открылось все лицо, вернее сказать, когда, открываясь, расплылось оно, сохранив лишь скругленный свой контур, исчезло, полыхнув ослепительным сгустком белого света, и, наподобие маленького солнца, обволокло, объяло меня…
Тут прервалось, и я словно бы повис в воздухе, освобожденный от телесной тяжести, легкий и светлый, но снова, снова медленно ею наполнялся и по мере этого опускался, опускался куда-то, пока не открыл глаза уже посреди обычной земной яви.
Не помню уж, как мы оказались на некошеном, в глянцевом блистании поле, настолько бескрайнем, что лишь где-то далеко впереди, на линии горизонта, призрачно синела в дрожании жаркого воздуха тонюсенькая полоска леса. Не помню и того, куда вела нас с тобой, сынок, узкая, почти как тропа, дорожка среди пахучих, в самую пору цветенья, высоких трав. Но зато я отчетливо помню, каким ты был тогда: беленькое, не тронутое загаром лицо с кожей такой нежной, совершенной гладкости, что сродни разве лишь лаково-липучим листкам, вылезшим из только что распрыснутой почки. На голове у тебя было подобие голубой панамки, но с верхом в виде двух перекинутых крест-накрест лоскутков. А из-под этой шапочки смотрели и никак не могли насмотреться на то, что было вокруг, твои прозрачно-голубые, с непонятной печалинкой глаза. Насидевшись в спертых, низкопотолочных городских комнатушках, ты попал на вольный, полевой простор и не знал, как выказать свою радость. Ты забегал вперед, опережая меня, идущего ровным шагом, ты отставал, будто забыв о моем присутствии, или забирался в траву, в ее светло-зеленую гущу, скрывавшую тебя от моих глаз, и, присев на корточки, что-то там высматривал, пока, тревожась, я не начинал звать тебя. И неумолкаемо что-то бормотал, тараторил, вскрикивал, разговаривал на все лады, разными голосами — и с самим собой, и воображая других людей, да, наверное, и с полем, и с травами, и с бабочками, что тесной стайкой вились над твоей головой и, казалось, хотели и не могли разлететься в разные стороны, будто повязанные одной незримой, как паутинка, ниточкой.
Ну а я шел себе не торопясь и думал о чем-то своем. Вот этого, разумеется, не помню — о чем были тогда мои мысли. Но уж в одном убежден: что в предполуденном средоточии света и тепла не думал о минувшей войне, не вспоминал и про блокаду, про заиндевелые трупные штабеля в Госнардоме (там был морг под открытым небом), про отсеченные детские головы, кинутые в скопища нечистот. И уж конечно, думать не думал о главном виновнике той кровавой бойни, самой страшной из всех дотоле бывших. А если так, то не вспоминал я и про случай с откопанной в развалинах обледенелой еловой чуркой. Ее не брала пила, от нее отскакивал топор. Чурка же была не только чурка, но еще и преступная, злобная голова человекоубийцы, та самая, что замыслила в своем утлом черепном пространстве погубить, изничтожить необъятно распахнутую на полсвета Россию. И я колол эту вражескую чурку в своей прокопченной каморке, я вгонял ударами молотка длинные костыли в эту тупую, кровожадную башку. И когда вошли они по самую шляпку в сучкастую, промерзшую насквозь древесину, дрогнула чурка, затрещала и у моих ног распалась. Я же радовался победе: и враг повержен, и есть чем топить «буржуйку»…
Ах, ни о чем подобном я тогда, посреди цветущего поля, не думал, ни о чем похожем не вспоминал и вот, ушам своим не поверив, услышал знакомое, резкое, отрывистое, как удар топора, имя из твоих младенчески чистых, невинных уст.
— Что, что ты сказал? — Я остановился и взял тебя за руку: — Повтори.
С гримаской удивленно-веселого недоуменья, вжав голову в плечи и отвернув ее в сторону, — пожалуйста! — ты оттараторил:
— Сегодня утром под мостом поймали Гитлера с хвостом.
— Откуда это у тебя?