Обида
Шрифт:
Застолья не получилось. Каменщики держались особняком и чувствовали себя неловко. К Борису Владимировичу обращались как к начальнику, а он понимал, что никакой он не начальник, особенно в такой ситуации, он даже сказал об этом. Поднялся со стопкой в руках, долго смотрел на нее, будто в стопке видел изображение Василия Петровича, потом медленно, тщательно подыскивая слова, заговорил:
— Мы работали вместе десять лет, и все десять лет я завидовал Василию Петровичу и учился у него. Завидовал потому, что он имел призвание и служил ему всю жизнь, а учился у него верности своему долгу, своему ремеслу.
И тут Петра прорвало.
— Не смей, не порть вечер. Имей хоть уважение к покойному отцу Не позорь всех нас.
Это словно подхлестнуло Петра, да, к слову сказать, он был уже к тому времени крепко выпивши. Хоть ему самому казалось, что водка на него сегодня не действует, но выпил он очень прилично.
Он встал и пошатнулся оттого, что жена его чересчур сильно дернула за полу пиджака.
Мать испуганно ахнула и прижала руку ко рту. Сестра посмотрела на него уничтожающе и даже сделала жест рукой, словно приказывала маленькому ребенку не вертеться. Но Петр все-таки остался стоять. Сперва он взял было в руки стопку водки, как человек, который хочет произнести тост, но потом со стуком, расплескав водку, поставил ее на стол.
Он начал было говорить, но не смог и заплакал.
— И что вы все на меня?.. Что я, меньше вашего любил его? Что он, мне не дорог? Почему мы молчим, будто он преступник какой, будто он сделал что-то стыдное. Мы ведь и не знаем, что он сделал… И не знаем, и посмотреть боимся, и узнать боимся… Вот мы боимся, а мне все время, как он умер, думается, что мы виноваты во всем. Потому и боимся узнать, что он там сделал. Ты-то хоть, — обратился он к матери, — была там после смерти?
Мать испуганно покачала головой.
Он вдруг успокоился. Голос перестал дрожать, и вся фигура как-то обмякла.
— Вы, наверное, думаете, что я пьяный… А я просто не могу так. Я должен знать, что это было. У меня умер отец. Больше всего в жизни я бы хотел его уважать и помнить. А для этого я должен знать, что это было. Куда он дел пять лет своей жизни? Почему он нас не впустил в эти пять лет? Почему он нас выкинул? За что? Борис Владимирович, я вас очень прошу, пойдемте со мной, и вы тоже, — сказал он каменщикам. — И ты, дядя Никита Епифанов. Вы его знали, и вы старше меня. Вы мне скажете.
И все поняли, что это не пьяный скандал, не истерика. Все сразу стали трезвые и серьезные и, не спрашивая, куда надо идти и зачем, поднялись из-за стола.
Мать сама принесла ключи, но пойти не смогла.
20
Хоть и храбрился Петр за столом, хоть и упрекал родных в трусости, а сам боялся до оцепенения, что сейчас откроется дверь и все увидят что-то действительно стыдное. Запустение, хаос, следы душевной болезни.
Напряжение было настолько велико, что, когда защелкали и замигали фиолетовыми молниями лампы дневного света, Петр от неожиданности отпрянул. Ведь и о дневном свете он не знал. Ничего он не знал…
Первое, что бросилось в глаза, — это идеальный порядок, чистота, особый вкусный уют, который бывает в мастерских художников после того, как очередная работа закончена и сделана генеральная уборка.
Это поразило Петра не меньше, чем треск люминесцентных ламп.
Второе, что он увидел, — это памятник.
Он стоял прямо на чисто подметенном деревянном полу — ослепительно черный и ослепительно белый. Черный цоколь сверкал и излучал мрачное торжественное сияние, а белый мрамор головы, казалось, вобрал в себя свет и был переполнен этим светом, как зрелый сочный плод.
Тот самый угрюмый каменщик, из-за которого вся жизнь Василия Петровича приняла такой неожиданный оборот, раздвинул стоявших рядом Никиту Епифанова и Бориса Владимировича и решительно шагнул к памятнику.
Он подошел и прежде всего погладил руками цоколь. Потом отступил на шаг, потом снова вплотную приблизился к памятнику и поднял было руку, однако же дотронуться не решился и опустил руку. И отошел в темный угол, туда, где когда-то стоял большой ящик с глиной, а теперь находились накрытые старой мешковиной ранние памятники Василия Петровича.
Он вдруг отчетливо вспомнил то самое утро и понял его настоящее значение. Ему стало неуютно и жутковато.
Борис Владимирович напрочь лишился дара речи. Он просто ничего не понимал. С большим трудом он догадался, что памятник изображает самого Василия Петровича. И не потому, что портрет был не похож на покойного. Портрет был абсолютно точным.
Никита Епифанов был, пожалуй, в лучшем положении. Он был внутренне подготовлен. Примерно через неделю после того, как бывший закадычный дружок обошелся с ним очень грубо и не по-дружески, он взял грех на душу и подсмотрел поздно вечером в маленькую щелочку, чем же Василий Петрович занимается. Подсмотрел и увидел, но не понял, а только еще пуще разгорелось его любопытство. И вплоть до того момента, как законопатил Василий Петрович все дырки в своем сарайчике, Никита Епифанов разок-другой в недельку, поеживаясь от стыда и воровато оглядываясь, приникал к своей смотровой щели и подолгу наблюдал Василия Петровича. И почему-то завидовал ему. Наверное, оттого, что тому было куда уйти от надоевшего телевизора, от не всегда доброй и ласковой, хотя, в общих чертах, положительной жены, и еще потому, что он видел, как бывший дружок и радуется, когда что-то получалось, и сердится, и швыряет инструмент в сердцах — одним словом, живет. Живет не так, как он, Никита Епифанов, а значительнее, интереснее.
И лишь когда он убедился, что делает Василий Петрович памятник самому себе, Никита Епифанов немножко успокоился. Он счел это занятие ненормальным и стыдным и перестал завидовать. Но тогда делалась всего-навсего маленькая и простенькая пирамидка. Теперь же, увидев произведение, которое, хочешь не хочешь, требовало уважения, Никита Епифанов крепко задумался.
И еще его поразили в самое сердце перемены в самой мастерской. Этих перемен он не видел и не ожидал. Мастерская сама по себе была произведением искусства. На такую мастерскую он, Никита Епифанов, не задумываясь променял бы свою сплошь заставленную гарнитурной мебелью комнату. Это было настоящее мужское жилье. Собственное, сокровенное, в которое даже немножко неудобно входить, настолько каждая вещь говорит о хозяине, о взаимной, преданной и бескорыстной любви.