Обида
Шрифт:
— Да… — вдруг сказал свояк Никиты Епифанова, доселе незаметный ни за столом, ни в мастерской. — Промахнулись мы насчет крематория. — И он осуждающе посмотрел в сторону Бориса Владимировича. — Нужно было добиваться места на кладбище. А то куда его теперь? Я имею в виду памятник…
Всем сделалось неловко. Никита Епифанов даже дернул свояка за рукав, но тот не унимался.
— Да что ты дергаешь! — сказал он. — Я говорю, жалко — такая вещь пропадает, а могла бы стоять на месте…
Никита Епифанов оглядел комнату, увидел фотографию покойного, перевязанную черной лентой, и сказал:
— Он ничего не жалел. Копейки лишней не имел, а зарабатывал не меньше нашего.
— Ты на что же, Никита Андреевич, намекаешь? — тихо спросила Зинаида Михайловна.
— А ничего я не намекаю, — не смутился Епифанов. Очевидно, он возражал самому себе, отвечал на свои давнишние вопросы. — Ничего в этом нет такого, если человек сам побеспокоится… Вот мы были в позапрошлом году в Грузии на курорте, ходили на кладбище, так у них там это запросто и обыкновенно. Человек сам себе все готовит, конечно, не от недоверия к семейным, а для того, чтобы было все по его вкусу… Всякому хочется, чтоб его подольше помнили.
— А за что я его буду помнить? — срывающимся от слез голосом сказала дочка Василия Петровича Нина. — Я уж и забыла, когда видела его в последний раз. А внучку-то родную он, считай, совсем не знал. В последнее-то время и на руках ни разу не подержал. Я уж не говорю о том, чтоб гостинец там или шоколадку купить. Ведь он не только от меня отвернулся. Он и от матери, и от Петьки ушел. От всей жизни ушел. За что же я его буду помнить? — спросила она и заплакала, уже не скрываясь.
— Ты брось об отце так… — смущенно возразил Никита Епифанов. — Он — отец! Этим все сказано. Он тебе жизнь дал, воспитание. Обязана помнить!
— В том-то и трагедия, Никита Андреевич, что никто не обязан, — мягко возразил Борис Владимирович. — Помнят людей за дела их. А что покойный делал последние годы? Пытался, как говорится, обеспечить себе долгую память. Отошел от семьи, от работы, где его любили и уважали, от коллектива, замкнулся на своей идее, да и погиб, как я понимаю, из-за нее! Сжег сам себя. Работа, конечно, проделана грандиозная, а для чего? Чтоб увековечить память о себе, между тем затаптывая ее собственными ногами. И сами-то вы, Никита Андреевич, помните только его замечательную работу, то есть последнее, что он сделал для людей, а не для того, чтобы себя увековечить. Ведь настоящий художник, в конце концов, работает для людей, и бессмертие ему дарят люди, а тут получилось наоборот. Он сам настаивал на своем бессмертии, и это уже выглядит как вымогательство. В этом-то его ошибка. В этом его трагедия.
— В чем же здесь трагедия? — взволновался Колюшка. — Ведь сколько он успел! Люди на это всю жизнь кладут, а он за пять лет… Хотел бы я прожить такие пять лет.
— А потом умереть? — с горькой улыбкой спросил Борис Владимирович. Он невольно узнавал в Колюшке себя молодого, и это его расстраивало, подтачивало уверенность в себе теперешнем.
— Что смерть? — сказал другой каменщик. — У каждого своя судьба.
— Судьба, судьба… — сказал Борис Владимирович. — Это все мистика. Очевидно, и покойный был склонен к этому. Я не удивился бы, если б узнал, что Василий Петрович был человеком верующим.
— Не был он верующим, — сказал угрюмый. — Тогда, выходит, и я верующий, потому что реставрирую Божьи храмы? Мастерство переживает все религии! Мастерство переживает все! Что есть мастерство? Это воплощенный дух человеческий. Вот строили люди храмы во славу Господа Бога, а мы их реставрируем. Во славу чего? Во славу человека! Мастера! И вообще я уверен, что памятники придумали безбожники. Они не надеялись на загробную жизнь, на бессмертие в другой
— Но ведь в те же скифские курганы клали полное, как говорится, снаряжение для будущей жизни, для запредельной, — возразил Борис Владимирович.
— Ну, уж тут, знаете, на Бога надейся, а сам не плошай.
— Оригинальный, конечно, поворот, — усмехнулся Борис Владимирович, — но к данной ситуации он отношения не имеет.
— Но кто же имеет право отвернуться от жены, от детей? — спрашивала в пространство Зинаида Михайловна.
— Мастера получаются только из самых стойких, — упрямо повторял молодой каменщик.
— Но почему именно памятник? — спрашивал Борис Владимирович. — Откуда эта болезненность? Вот на что вы ответьте…
— Судьба! — отвечал угрюмый, а Никита Епифанов вспоминал своего друга и то и дело утирал слезы и говорил дрожащим голосом:
— Да никогда в жизни он этих слов не произносил. Я не слышал от него ни «художника», ни «судьбы», ни «мастера», хотя мастер он был. Теперь-то я знаю, почему такое вышло. Ведь каждому на любое дело нужно оправдание. Вот он и оправдывался: мол, не баловством занимаюсь, мол, памятник — дело нужное… Это он головой так думал, а душа-то его вон куда стремилась, руки-то свое брали. Знаю я это, знаю… — И он вдруг подошел к жене, обнял ее, неловко уткнулся в ее полную открытую шею и забормотал: — Катенька, родная моя, прости меня ты, прости… — И, обрати ко всем свое искаженное душевной мукой, мокрое от слез лицо, продолжал голосом твердым и страстным: — Вот она сидит!.. Ведь у нее талант, а я ее ругаю… Она ведь поет у меня, голубушка. Так поет, что в жизни… — Он всхлипнул и покривился. — В жизни я такого не слышал. А разве она поет? Когда ей петь-то? Росла ведь в войну, работала с утра до ночи, Когда петь-то? А кто ей сказал? Я ей говорил: у тебя талант, а что я — профессор, чтоб меня слушать? Теперь-то она молчит. И на праздники не споет — стесняется. Мол, куда мне, не девочка, не в клубе. Молчит она теперь и только со мной, с подлецом, ругается. Душа-то у нее как в темной клетке. Где уж тут петь… — Он заплакал, уже не скрывая своих слез. — Эх, люди! Да зачем же вы себя губите, душу свою зачем в клетку запираете? А если кто запоет при вас, еще и пальцем показываете. Да пойте же вы, не стесняйтесь! Пой, Катенька, пой, соловушка моя! Закрой глаза и пой!
НАСМОРК
В день последнего визита тещи Павел Егорович Тихонов убедился, что жизнь его теперь окончательно налажена, что лучшего желать не приходится, а остается только жить да жить. Тещины посещения для него обычно были наказанием. Но последнее обернулось праздником души. Еще в прихожей Галина Семеновна критически оглядела комбинированную вешалку и, строго поджав губы, сказала:
— Слава богу, теперь хоть есть куда пальто повесить.
И эта скупая, можно даже сказать, сомнительная похвала так подействовала на Павла Егоровича, что тот чуть не заплакал от умиления.
Войдя в комнаты, Галина Семеновна рыскнула глазами по новехонькому, пахнувшему фабрикой мебельному гарнитуру, хотела было строго поджать губы и что-нибудь, по обыкновению, пробурчать, но не смогла. Она прошлась по комнате, потрогала пальцем обивку шикарной диван-кровати и осторожно, не сгибая спины, опустилась в кресло.
— Ах, как хорошо! — с застенчивой улыбкой только и произнесла она.