Обитель
Шрифт:
Троянский ещё раз посмотрел на мать, но от неё понимания ждать было тщетно – она всего лишь женщина. Попытался найти интерес в лице Артёма, но Артём катал песчинку халвы на столе.
– Так вот, – решительно завершил Троянский. – Нынешние Соловки стали таким лабиринтом. Ни одна душа ни должна выйти отсюда. Потому что мы – покойники. И вот мою упокоенную здесь душу – выпускают из лабиринта. Добрейший Фёдор Иванович, радетель, попечитель и всемилостивец. Мама, ты ещё не заказала службу в его честь?
Елизавета Аверьяновна моргнула
Сын криво усмехнулся: всё ясно, мама, всё ясно.
– И вот, широко размахивая крыльями, я буду парить над материком, вдыхая полной грудью… – Троянский вдруг закашлялся, мать сделала движение, чтоб помочь ему, но он остановил её рукой: не надо, – …буду парить, – продолжил он, откашлявшись и чуть раскинув, как птица, руки, – а на ноге у меня будет длинная, в тысячу вёрст незримая проволока. Едва возникнет желание – и меня на полуслове… или на полукрике – карк! – потащат назад.
– Я обращалась, Осип, во все инстанции, и пересмотр дела возможен, – снова тихо и внятно повторила мать.
– И главное, никому там не расскажешь, что здесь происходит, – говорил, словно оглохший, Троянский. – Я вроде бы птица, и как бы на воле, но клюв мне надо держать прикрытым.
“Наелся, барчук, и начал изголяться над матерью”, – в серьёзном раздражении подумал Артём.
– А я бы поведал, да. Или хотя бы перечислил, – прошептал Троянский уверенно и жёстко. – Собачья похлёбка! Каменные мешки! Они стреляют в нас! Они сажают нас в ледяные карцеры!
– …Кто тебя сажал, что ты врёшь, – скривившись, неожиданно перебил его Артём, впервые перейдя на “ты” с Троянским. – Всем хочется рассказать про карцеры, где сами ни разу не сидели, – а про то, что здесь зэка бегают на оперетки, политические шляются по острову, а каэры ходят в цилиндрах и в лакированных башмаках, поедая мармелад, – никто не расскажет. Мать пожалел бы.
Троянский раскрыл удивлённые глаза и с минуту смотрел на Артёма, даже не моргая.
– Плебей, – заключил он какую-то свою, длинную и витиеватую, мысль вслух. – Хам. И раб. Иди вон, там тебя покормят мармеладом с руки.
Артём спешил на улицу, чуть поглаживая руку, – он ударил Троянского в губы, как и хотел, того бросило назад так сильно, что показалось: сломалась шея! – голова мотнулась резко и безвольно, к тому же Осип ударился о каменную стену затылком. Мать ахнула, кто-то уронил бидон из-под борща, одновременно очень отчётливо на улице раздался выстрел, в ответ ещё несколько…
– Цо то бендзе, цо то бендзе, – повторял Артём, пытаясь вспомнить, откуда он запомнил эту фразу… и вспомнил: Митя Щелкачов рассказывал, что так он в детстве дразнил поляков, живших в соседней слободе. “Цо то бендзе” означало: “что-то будет”.
Навстречу, снизу, чудовищно громыхая, бежали красноармейцы, Артём прижался к стене, чтоб их пропустить,
– На улицу, шакал! Строиться на площади!
Артём покатился через голову, он распахал себе скулу о железные перила и, кажется, вывихнул руку.
“За что меня? За что?” – изо всех сил пытался понять он.
“Меня будут бить, убивать перед строем? Перед всеми? И Галину?” – с трудом поднимаясь и чувствуя кровь, текущую по лицу, вопрошал Артём.
Но внизу, у дверей, заметил, что всех остальных, застигнутых в кельях, так же, с боем, с матерной бранью, уродуя и калеча, гнали на улицу.
На площади уже толпились заключённые – десятки… а вскоре – и сотни, тоже изгнанные из рот или согнанные с ближайших работ, из порта, с узкоколейки, из административных зданий, прачечных, кухонь, плотницких и столярных мастерских. Несколько музыкантов с перепугу выбежали с трубами, один со скрипкой… Актёров выбили на улицу с репетиции чего-то исторического – Шлабуковский сначала стоял в короне, потом снял её и держал в руке, не зная, куда деть. Рядом с ним толпились пажи в смехотворных панталонах.
Пошёл дождь, и Шлабуковский, не думая, надел корону на голову – как будто она могла спасти от ливня.
Артём, исподлобья озираясь и держась в стороне от зверствующего конвоя и непрестанно охаживающих дрынами кого ни попадя десятников, занял место в битом строю. Он встал во второй ряд – который достать было сложней всего, потому что первый без конца ровняли кулаками и палками и последние ряды столь же ретиво подбивали до искомого ранжира.
…Кто-то орал, кто-то плакал, кто-то выл, кто-то истерично вопрошал: “За что, начальник?”
Надо всем повис истеричный клёкот чаек – и сквозь этот клёкот, сквозь мерзейший человеческий мат, сквозь гай и рёв, сквозь беснующийся на соловецком дворе дождь Артём наконец расслышал самое главное:
– Мезерницкий стрелял в Эйхманиса!
“Он что, с ума сошёл? – не понял Артём. – Зачем?”
Тут же, шёпотом, сипло, поворачивая чёрные, одинаковые, грязные головы, переспрашивали:
– Убил? Не убил?
Неясно было, чего больше в этом вопросе: тайной надежды на смерть Эйхманиса или, напротив, истового желания, чтобы всё обошлось, потому что смерть начлагеря означала то, что погибнут все и немедленно.
“Как же я не заметил!..” – вдруг удивился Артём.
Мезерницкий лежал посреди площади, мёртвый. Ему стреляли в лицо, потому что щеки у него не было, и потом стреляли в спину. Он лежал в луже крови, а неподалёку лаял Блэк – и не было ясно, кого он прогоняет: красноармейцев, лагерников, смерть…
Когда площадь уже была полна народа, в южные, Иорданские, всегда закрытые ворота прямо на коне влетел Эйхманис.
Красноармейцы сняли ружья с плеч, готовые к любому приказу.
Все смолкли.