Обломки
Шрифт:
С тех пор прошло тринадцать лет, жизнь весьма предусмотрительно оберегала его от таких несложных добродетелей, как отвага, и не представила ему случая снова проявить ее на деле.
Да и вообще, человек богатый и не тщеславный, Филипп ничего и не ждал от людей влиятельных, старался не попадать под обстрел их наглости и вел себя приблизительно так, как все его знакомые. Уже к двадцати пяти годам он перестал верить, что может принести пользу обществу, и сохранил на свой счет две-три иллюзийки, без которых, жизнь вообще пошла бы шиворот-навыворот. И, возможно, самая из них прочная сейчас улетучилась. Он привык считать, что хотя по природе он нерешителен и ленив, в нем живет что-то настоящее, какая-то тайная, но чуть ли не всемогущая сила, которую он держит про запас того дня, когда она ему понадобится; но сейчас он усомнился в этом. Оказывается, такой силы не существовало, эта простая истина вытеснила героический миф, и ему подумалось,
«Удивительное дело, — повторил он вслух. — Я испугался».
Другой на его месте стал бы драматизировать это открытие, но — решил Филипп — если человек способен превращать в драму достаточно унизительное само по себе открытие, вполне могло статься, что такое открытие вообще бы не состоялось, ведь вкус к драмам неотъемлем от вкуса ко лжи, и к тому же не в его характере было приукрашивать ту или иную ситуацию. Конечно, не так-то красиво пуститься наутек перед опасностью, вернее, перед тенью опасности; и нелегко в этом признаваться, но раз уж человек пришел к такому выводу, то стоит ли упорствовать?
На него вдруг снизошло спокойствие. В душе он радовался, что его не видят ни друзья, ни жена. Ну кто во всем Париже мог бы даже предположить, что в такой туман он торчит на берегу Сены? Он негромко и печально рассмеялся, представив себе, как дивились бы люди, если бы он рассказал им об этой истории. Конечно, о нем говорили и плохо и хорошо, но этого как раз не говорили, не догадывались о той истине, которую он сам только узнал, и знал о ней только он один. Элиана, к примеру, уж никак не склонна считать его человеком робким, так как дома в их маленькой гостиной, где он слишком засиделся, словно бы оброс корой этих стен, Филипп подчас судил самоуверенно и даже пренебрежительно о людях, с которыми сталкивался в течение дня. Жена не слишком его слушала, зато свояченица, когда он переходил на презрительно-дерзкий тон, благоговейно внимала каждому слову, срывавшемуся с его губ. Если бы она только знала… Даже мысль об этом была ему непереносима. Стыд, самый настоящий стыд не оттого, что трус, а оттого, что люди узнают, что ты трус. А что бы он сделал, если бы, скажем, ему залепили пощечину где-нибудь в салоне? Он живо представил себе эту сцену. В огромном, ярко освещенном зале он стоит под люстрой, сверкающей, как солнце, изящные дамы прохаживаются, болтая с мужчинами во фраках, слышится женский смех, механический смех, раздвигающий только губы, но не зажигающий в глазах даже искорки веселья. Мужчины отвечают вежливыми дурацкими голосами, как принято говорить в высшем обществе. И вдруг к нему подходит один из этих господ. Как по волшебству они оказываются посреди окруживших их гостей, в самом центре зала, и такая воцаряется всезаполняющая тишина, что даже рвется прочь из дверей. Тот — загорелый, под глазами у него красно-бурые пятна. Левая половина пластрона вбирает в себя весь свет люстры и блестит, как кираса; на жилете три пуговицы из черного оникса с белой каемочкой, похожи на разноцветные, косящие глаза. Филипп застывает на месте. Тот делает шаг вперед и сухо бросает несколько слов, но Филипп не слышит, все его внимание приковано к этим пуговицам из оникса, которые, как ему кажется, смотрят в три разные стороны. Выражение у них, если только бывает выражение у пуговиц из оникса, выражение у них какое-то удивительно глупое, но неприязненное; тот дергает плечом, и одна пуговица, сдвинувшись с места, устремляет свой незрячий взгляд на Филиппа; и в ту же минуту пощечина ожигает его щеку, наполняя всю залу оглушительным звоном. Филиппу чудится, будто под ним разверзся пол и толпу смело потоками света, но никто даже не шелохнулся. Все ждут, что сделает он. В мозгу бьется банальнейшая фраза: «Такое оскорбление смывается только кровью, смывается только кровью», и вместо того, чтобы дать наглецу отпор, выхватить из бумажника визитную карточку, он еле сдерживает соблазн взять того за руки, успокоить, поправить белый галстук, чуть сбившийся на сторону, сказать ему: «Какие у вас хорошенькие пуговицы на пластроне. Если не ошибаюсь, они называются «кошачий глаз»?»
Сердце его заколотилось, будто эта позорная сцена произошла в действительности; и, закрыв глаза руками, он громко простонал: «Ой! Ой! Ой!» — таким голосом, словно его пронзила непереносимая боль. «Но это же не может быть! — пробормотал он. — Я не так бы себя повел, никто бы так себя не повел». При этой мысли ему стало спокойнее. Дурной сон рассеялся. Внезапно его затопила волна необузданной радости; все, что он здесь навыдумывал, — неправда, даже ничего похожего никогда не было и никогда не будет; и, почти не сознавая, что делает, Филипп повторял, еле справляясь с волнением: «Господи, какое счастье! Какое счастье!..»
В эту минуту он услышал шаги, кто-то шел в его сторону. Был уже час ночи.
***
Почти в то же самое время, минут на десять раньше, звонок у входной двери
— Добрый вечер, Элиана. А я опять ключ забыла.
— Ты каждый раз забываешь. Который час?
Анриетта расхохоталась:
— Откуда мне-то знать. Зажги свет.
— Никак выключателя не найду.
— Ты еще совсем спишь.
Она снова расхохоталась и, ощупью в темноте добравшись до кресла, упала в него.
— Вообрази, я сумочку потеряла, — проговорила она. — Да зажги же свет.
Свет вспыхнул. Кутаясь в бледно-голубой пеньюар, с разбросанными по плечам волосами, Элиана смотрела на сестру, полулежавшую в кресле.
— Да что ты говоришь, Анриетта! А где потеряла?
— Если бы знала где, я бы нашла.
От смеха она утыкалась головой в колени и все ни как не могла остановиться. Соскользнула черная бархатная накидка, открыв хрупкие плечи, узенькую спину. Ее плотно облегало белое шелковое платье. Она подняла к сестре лицо, совсем еще юное, бессонные ночи не оставили на нем своих помет. Хотя Анриетте было уже под тридцать, она смело могла уменьшать свой возраст лет на шесть. Густые белокурые волосы без завивки открывали низкий лоб, гладкий и упрямый. Стараясь придать себе серьезное выражение, Анриетта подняла словно наведенные чернилами брови и провела рукой по щеке. Серые глаза уже не блуждали без цели, но тут ее охватил новый приступ смеха, который ей не удалось заглушить. Она перевесилась через подлокотник кресла и залилась хохотом, подозрительно смахивавшим на истерику.
— Не могу вспомнить, куда мы заезжали…
— А ты вспомни, Анриетта. Может, ты забыла сумочку в машине Дебелей?
— Нет, не думаю.
— А может, на лестнице обронила? Хочешь, я посмотрю?
— Да брось ты. Я вспомню, как называется… Сейчас, сейчас, по-моему, это…
Элиана открыла входную дверь и подождала с минуту: ни звука, только в прихожей сестра хохотала в одиночестве, точно школьница, а весь остальной дом погружен в тишину. Элиана повернула выключатель и вышла на площадку, смотря себе под ноги. Анриетта боялась пользоваться лифтом. Значит, искать сумочку надо именно на лестнице. Спустившись на несколько ступенек, Элиана схватилась за перила. А вдруг ее застанут здесь в пеньюаре, с всклокоченной головой! И хотя она продолжала шарить глазами в поисках сумки по красной дорожке, собственное присутствие здесь на пустынной лестнице показалось ей одновременно и комическим и зловещим. В голове шумело, вырванная из дремоты, она чуть не задремывала на ходу. Только усилием воли она заставила себя оторваться от перил и пройти еще несколько ступенек. На полдороге между двумя этажами она снова перевесилась над лестничной клеткой и осмотрела последний марш лестницы, выложенный мраморными плитками вестибюль, но ничего не обнаружила. Наверх она взлетела одним духом.
Пока Элиана возилась со входной дверью, Анриетта успела заснуть… Элиана решила разбудить сестру и уже протянула руку, собираясь тряхнуть ее посильнее за белоснежное плечико, на котором играли отблески света, но внезапно эта невинная поза, эта скорчившаяся на кресле фигурка умилили ее, и она сурово одернула себя. «Спит, как девочка, — подумала она. — Однако ложиться-то все равно надо».
Постояв минуту в раздумье, Элиана нагнулась над спящей и взяла ее на руки, совсем так, как в свое время брала на руки Анриетту, пятилетнюю Анриетту, засыпавшую за десертом, и тащила ее в постельку, потому что сама Элиана уже училась в институте Фенелон и считалась «большой»! И сейчас та самая женщина, та, что недавно приглядывалась к своим морщинам, шла, спотыкаясь под тяжестью гибкого молодого тела, словно ничего не переменилось и они были те же. Как все несправедливо на свете!
«Не ее же это вина, что я на три года старше», — твердила про себя Элиана, так как инстинкт повелевал ей, как и всегда, смягчить свое мнение о людях, о всем окружающем, если мнение это получилось чересчур жестким. Занятая своими мыслями, она машинально вошла к себе в спальню и заметила свою ошибку, только лишь когда положила Анриетту на постель. «Ну ладно, — пробормотала она, — и здесь неплохо выспится».
Она зажгла ночник, и розовый свет упал на спящую; ровное, глубокое дыхание незаметно подымало грудь, чуть надувало губы; молодая женщина лежала на боку, поджав колени, вытянув вперед шею, и чудилось, она вот-вот взлетит. Бывает, что во сне лицо, даже все тело человека приобретают совсем иной облик, и облик этот выдает затаеннейшую суть души. Уж на что, казалось, Элиана знала эту легкомысленную, жизнерадостную женщину, и вдруг, она показалась ей совсем другой. И, охваченная странным волнением, Элиана нагнулась над Анриеттой.