Обломки
Шрифт:
Обеспокоенный ее молчанием, Виктор резко поднял голову.
— Что с тобой? Почему ты молчишь?
— Да так, задумалась.
Но запрокинутое растерянное лицо вопрошало: она ласково прижала его веки кончиками пальцев. Только что она разыгрывала из себя мещаночку, а теперь внутренний голос твердил ей: «Через час ты вернешься в свою прекрасную квартиру, будешь есть с дорогого фарфора, спать под шелковым балдахином», — и радость ее сразу померкла. Но пока за эти пять минут она успеет еще побыть настоящей мещаночкой; в этой холодной и темной комнате сидели сейчас двое — унылая жена и озабоченный муж, настоящая жена, связавшая свою судьбу, повенчанная с этим уродцем, чьи поцелуи вызывали и ней дрожь отвращения. Она зарыдала.
— Я такая несчастная… я… я…
Виктор в испуге вскочил с колен, обнял ее.
— Да что с тобой? Ты что-то от меня скрываешь.
— Нет, не скрываю. Я не хочу, чтобы у тебя были неприятности, я достану денег.
— И из-за этого ты плачешь, Анриетта?
Он даже затрепетал всем телом от волнения, сжал ее
— Пусти, пусти меня, ты меня задушишь (она вытерла слезы). Слушай, сестра обещала мне помочь. Возможно, даже сегодня вечером, — по крайней мере, я надеюсь, что сегодня, — я сумею послать тебе нужную сумму.
— Какая ты добрая, ты даже не знаешь…
— Не благодари меня, Виктор. Нет, я эгоистка, у меня нет ни настоящих забот, ни настоящих потребностей…
Она не договорила, испугалась, что не сумеет вовремя удержаться, скажет ему, что она тоже была бедная, но ей стыдно было ему в этом признаться; пусть уж лучше считает ее капризной, чувственно привязанной к нему, тогда как на самом деле она с отвращением ждала его близости. В жизни не найти ей нужных слов, чтобы объяснить этому несчастному Виктору, что она смотрит на него только сквозь призму его нищеты. Она словно захмелела, и то, что минутой раньше отвращало, вдруг обрело притягательную силу, и она сама бросилась к нему в объятия.
***
А Филипп посвятил эти послеобеденные часы деловым встречам. Он решил дойти пешком до площади Мадлен через Тюильри и здесь замешкался, хотя холодный ветер до боли резал лицо. Он буквально раздирался между желанием поскорее закончить этот нудный день и непреодолимым отвращением к предстоящим делам. Дойдя до бронзового льва, он поднялся по ступенькам и обернулся бросить прощальный взгляд на это огромное, свободное и счастливое пространство, которое приходилось покидать. Ему припомнилось, как в детстве он брел этими же садами в лицей, где ему предстояло просидеть взаперти целую неделю, и как его, мальчишку, охватывала грусть, грусть, не отступавшая до самого вечера. Но тогда он был, — при этой мысли Филипп досадливо поморщился, — был, что называется, гордостью лицея, уверенным в себе и в своем будущем, проникнутым сознанием собственной значимости, что было весьма кстати при его скорее сентиментальном нраве. А сейчас… лучше уж думать о чем-нибудь другом. Он вполголоса скомандовал себе «вперед» и зашагал по улице Риволи.
Через несколько минут он был уже на площади Мадлен, а оттуда он темной улочкой, выходящей на бульвар, с математической точностью, которой наделены обманутые мужья, прошел перед домом Виктора полминутой раньше, чем туда проскользнула Анриетта. Побродив по картинной галерее и сделав небольшой крюк, он прибыл к месту назначения как раз в тот момент, когда стенные часы в стиле ампир, стоявшие в вестибюле зеленого мрамора, пробили половину пятого. Всякий раз, когда он слышал их невыразительный тоненький бой, ему неизменно приходила на ум дурацкая фраза, которую ему, ребенку, твердила нянька, видя, что он не желает делать скучные уроки: «Зато потом будет легче». «Зато потом будет легче», — подумал он, сам того не желая, и рассердился на себя за это чисто механическое повторение нянькиного афоризма. И, отдав лакею шляпу, он добавил, как на сцене, в сторону: «Если бы хоть какая-нибудь польза от этого была, как уверяла дура нянька». Толкнув дверь, обитую клеенкой оливкового цвета, он вошел в зал заседаний.
Подавляющая пышность зала, олицетворявшая в глазах Филиппа вкус его отца, не оставляла тем не менее сомнений, что смета расходов была определена заранее. Старик Клери и впрямь лично руководил убранством этого особняка, где раз в месяц собирались восемь членов административного совета крупного горнопромышленного предприятия. В течение сорока трех лет, вопреки помехам военного времени, дела шли сами собой заведенным порядком по той простой причине, что при любых обстоятельствах люди хотят жить зимой в тепле. Так что смерть старика-хлопотуна ничего, в сущности, не изменила. В кресло, до сих пор еще хранившее отпечаток тяжелого тела старика, отдававшего все свои силы работе, беспечно опустился бездельник, и никто даже не заметил разницы. Однако Клери-старший считал себя незаменимым, в отличие от Клери-сына, который отлично понимал, что никакой пользы делу не приносит.
Филипп пожал руки собравшимся, и, если судить по кисло-сладкой реплике одного из восьмерых, они ждали только его, чтобы открыть заседание, ибо эти господа являлись за пятнадцать, двадцать минут до начала и косо смотрели на то, что называли промеж себя опозданиями господина Клери-младшего или Клери-сына («младшего», когда требовалось упрекнуть сына за то, что он не достиг еще шестидесяти — грех непростительный, «сына», когда речь шла просто о том, чтобы напомнить о превосходстве покойного).
«Значит, получается так, — думал Филипп, утонувший в глубоком кресле, — с одной стороны — молодость, с другой — старость. Непредубежденный посетитель увидел бы и еще кое-что: новые идеи, пыл и будущее в одном лагере, а в Другом традиционные ошибки, старческая неповоротливость. А на самом-то деле я чувствую себя таким же усталым, как и председатель. Мы всем скопом идем ко дну».
Еще месяц назад Филипп с ужасом прогнал бы подобные мысли, но сегодня принял их с величайшим спокойствием. Бывали минуты, как, скажем, сейчас, когда он с каким-то странным и отчасти мрачным удовольствием видел себя в подлинном свете. После той ночи на берегу
Он поднял глаза к монументальному камину красного мрамора, похожего цветом на сырое мясо. Висевшее наклонно над камином зеркало в массивной раме отражало зал, длинный стол, покрытый зеленой материей, плешивые головы членов административного совета. Поискав глазами свое отражение, он увидел бледное лицо, и ему захотелось заговорщицки подмигнуть этому отражению, как соучастнику. Позади, в простенке между окнами, затянутыми тяжелыми занавесями лилового бархата, вымученно улыбался портрет основателя акционерного общества работы Бонна. Люстра разливала по залу погребальный свет, не достигавший до слишком высокого и казавшегося поэтому темным потолка.
Впрочем, сейчас Филиппу и незачем было говорить. Старейшина читал вслух какую-то бумагу. Время от времени он бросал злобно-беспокойный взгляд на входную дверь, теребя край кашне в черно-серую клетку, накинутого на плечи. Казалось, годы высосали из этого огромного тела весь жир до последней капли, и осталась только дряблая желтая оболочка, свисавшая фестонами под подбородком и морщившаяся на кистях рук, усыпанных коричневыми крапушками. Бледно-голубые глаза, не потерявшие юношеской твердости и жесткости, бегали слева направо между красноватыми веками; отсутствие передних зубов сильно вредило ясности дикции. Однако комического впечатления это не производило, более того, было совершенно неважно, разборчиво он читает или нет, ибо торжественность обстановки, мертвенный и резкий свет люстры и даже этот бесцветный голос, переходивший в бормотание к концу каждой фразы, как бы составляли одно целое, странное целое, когда из всех его составных частей мало-помалу испаряется все человеческое. И сам старик превращался в чародея, погружавшего всех и вся в магический сон. В зале стояла удушающая жара, от скуки тянуло ко сну. Филипп боялся прикрыть глаза и, борясь против искушения, уставился на люстру, вернее, на ее отражение в зеркале; люстра то блистала, как нетронутая глыба льда под лучами солнца, то сама казалась черным солнцем, вращающимся среди бесчисленных искр. То и дело Филипп проводил ладонью по глазам и незаметно вытирал капельки пота, выступавшие на висках. Сидевший с ним рядом рыжеватый с проседью могучий старик, тоже, видимо, заскучав, старался поставить стоймя на толстом волосатом пальце разрезательный нож, но стоило ему кашлянуть отрывисто и хрипло, брюхо вздрагивало — и нож падал на стол. Повторялось это с такой регулярностью, что Филипп невольно заинтересовался этими манипуляциями и стал внимательно следить за раскачиванием тоненькой черепаховой пластинки; ножик подрагивал, как стрелка весов, и казалось, колеблется, не зная в какую сторону упасть. Под властью сонной одури Филипп готов был счесть самый обыкновенный ножик за некое живое существо, повинующееся своим загадочным предначертаниям. Что-то смутное в нем самом отвечало этому нелепому качанию. Поэтому каждый раз, когда ножик падал, Филипп болезненно вздрагивал, будто чудом удержался у края бездны… Наконец он не вытерпел и нагнулся к соседу попросить у него этот проклятый нож, но не смог. Слова, которые он собирался произнести, застряли в горле. Тихонько откинувшись назад, он уперся затылком в спинку, украшенную резным гербом. Уголки губ тронула улыбка, горькая, печальная улыбка, и в ту же минуту краска вдруг залила его лицо. Спать расхотелось. И Филипп стал слушать чтение, которому, видно, не будет конца. Иной раз среди этого неразборчивого бормотания внезапно вырывалось название города или реки, вызывая в памяти пейзажи Севера. Выброшенная из шахт порода лежала под выцветшим дождливым небом огромными коническими горами, внутри которых медленно тлел огонь; трава и кустарник пускали корни в эту черную теплую почву и покрывали склоны терриконов, порой подбираясь к самой вершине, к дымящемуся кратеру. А подальше, сгрудившись у ствола шахты, богатыри-шахтеры степенно ждали спуска в преисподнюю угля, и похожи они были на черных богов, которых там внизу подстерегает вся ярость огня. Разыгравшееся воображение нарисовало Филиппу новую картину: каждый раз, когда докладчик упоминал ту или иную шахту, в зал заседания входили шахтеры, поодиночке, попарно. Они уважительно приоткрывали дверь, с минуту медлили у порога, ослепленные светом люстры, кладущей яркие пятна на их блестящие от угольной пыли торсы. Они стояли, приоткрыв рот, жались к самому темному уголку зала, их смущение росло по мере того, как росло их число.