Очерк современной европейской философии
Шрифт:
Скажем, в так называемом кантовском категорическом императиве есть очень странная фраза, которая формулирует кантовский императив, и мы часто не обращаем внимания на те тонкие слова, из которых состоит эта фраза. А там сказано так (я примерно, не буквально выражусь): поступай так, чтобы принцип твоего поступка мог быть всеобщим принципом поступков других. Мы понимаем так, что категорический императив требует от нас, чтобы мы не делали ничего такого, что не могло бы делаться всеми другими (без вреда для меня, конечно), и каждый раз подсовываем какое-то конкретное представление. Скажем, «не убий» — это действительно можно возвести во всеобщее правило совместных социальных жизней. Да нет, не это имеется в виду. Сказано: «чтобы принцип твоей нормы или твоего поступка мог бы стать всеобщим», принцип, а не сам поступок. А попробуйте действительно прописать правило «не убий», опустите всю эту часть, и все развалится, вы ничего не сможете понять ни в человеческой истории, ни в человеческой нравственности, глядя на этот грохочущий мир с вашим жалким «не убий». Если это есть основание нравственности, а именно конкретный запрет или требование, все развалится, и тем более если вы потом начнете объяснять, что это выгодно выживанию человеческого рода: если мы убиваем друг друга, мы в биологическом смысле слова прекращаем существование рода или мешаем его продолжению во времени, и тем самым если мы не убиваем, то наша норма имеет биологическое оправдание и основание.
Это есть сфера — хотя я приводил другие примеры — знаменитых антиномий Канта. Он показывал, что, пока мы не сменим способ рассуждения и пока мы основываемся на эмпирических фактах, свойствах человеческой природы, на выгоде-невыгоде, удовольствии-неудовольствии, мы ничего не можем обосновать. А на чем мы можем обосновать? Только на том, что трансцендентально, или, как выражался Кант, на трансцендентальном аргументе при тех же фактах. А что такое трансцендентальный аргумент? Это отсылка к предмету, которого нет, который никак не определяется, но отсылка такая, чтобы мое отношение к нему родило во мне явления, которые называются, например, в случае памяти памятью, в случае нравственности нравственностью; такие предметы не имеют конкретного вида, облика, не могут быть определены, не имеют очертаний, а являются формами. В этом же самом смысле, когда я говорю, скажем, устами Хайдеггера, или Габриэля Марселя, или какого-нибудь другого экзистенциального философа, из того, что я говорю, вы буквально ничего у них не встретите, потому что я ведь тоже совершаю акты понимания для того, чтобы вы могли что-нибудь понять. Если бы я просто читал их тексты, цитировал бы их, вы ничего бы не понимали, и мне было бы стыдно, потому что это означало бы, что я тоже не понимаю.
Так вот, понимание, история и время есть понимание, история и время в смысле условия: понимание как условие понимания, время как условие времени и история как условие истории. Скажем, Хайдеггер выбирал разные термины для того, чтобы обозначить историю или историчность в том смысле, в каком история или историчность являются условием того, чтобы вообще случались эмпирические события, история в какой-нибудь последовательности, и чтобы обозначить историю в смысле эмпирической истории (о которой возможна наука история). Это кажется игрой со словами, а в действительности является философским косноязычием, то есть глубоким косноязычием, когда нечто нельзя выразить, кроме как совершенно непонятным образом. Как еще об этом можно сказать?! А это есть, я вижу или философ видит, что это есть, и — начинается косноязычие, которое в некоторых случаях, как, скажем, в платоновском, является божественным, а в других случаях является весьма конечным в отличие от божественного платоновского.
Я хочу несколькими фразами закончить эту тему и перейти к другой, а именно к психоанализу, без которого многое в современной культуре нам было бы просто совершенно непонятно. Я дополню сказанное только одной вещью, чтобы вы продумывали дальше тему форм в тех терминах, которые я предложу. Человек — конечное существо, человек вообще ничто; это сознание отличает нас от XIX века и от XVIII века, который обожествлял человека. Человек — ничто без приставок к нему, а приставки — это некоторые бытийные приставки. Бытийные приставки проявляют себя в нас через наше отношение к произведенному, или к произведениям, они органы нашей жизни. Но у произведения есть и изобразительное содержание. Вот фигура перед нами, она не отражает фигуру вне ее, она конституирует в нас наше видение всех возможных фигур этого рода. Следовательно, я говорю о некотором условии видения, не о содержании видения. Я снова перехожу к трансцендентальной теме. Мы должны понимать, что, если мы что-то видим и это что-то действует в нас, значит, в действительности мы поняли и воспроизвели в себе условие видения. Видим мы, конечно, предметы, а не условие; условие от нас скрыто (я сказал, что бытие показывает себя, себя скрывая). И следовательно, оно бесконечно воспроизводится. Это все мы называем формой или трансцендентальными объектами, символами. Таким символом является, например, душа в той мере, в какой она есть постулат нравственной жизни, а не какой-нибудь предмет, который реально был бы заключен в нашем теле, в другом предмете. А постулаты нужно понимать, то есть понимать в смысле видеть не только их содержание, но и условие этого и всякого содержания.
Чтобы завершить и замкнуть все возможные цепи ассоциаций, приведу напоследок конкретный политический пример (в абстрактном виде, конечно, потому что конкретный пример приводить просто нет возможности): скажем, мы очень часто слышим и даже сами говорим о том, что демократия в известных нам видах и формах только формальна. Очень часто буржуазную демократию критикуют и разоблачают, говоря, что буржуазная демократия только формальна. Я не буду конкретно рассказывать, в чем эта формальность состоит (в смысле упреков), вы сами это знаете. А я отвечу, что люди, говорящие это, сами не понимают, что они говорят, потому что в действительности они снимают шляпу перед демократией, делают ей наивысший комплимент из тех, какие вообще чему-либо можно сделать, потому что это и есть суть дела, это и есть суть демократии, — демократия может быть только формальной, и никакой другой она быть не может. Стоит нам внести в демократические требования и нормы какое-либо конкретное содержание, ставящее демократию в зависимость от конкретных человеческих способностей и возможностей, от распределения богатства, от решения конкретных содержательных социальных проблем, как мы лишимся демократии. Демократия существует в той мере, в какой сохраняется совершенно формальное и пустое основание, безразличное к каким-либо конкретным человеческим возможностям, к распределению человеческих взаимоотношений, сил, богатств, решению социальных проблем и прочее. Следовательно, отсюда и вывод: дай нам бог быть только формальными.
На этом, так сказать, апофеозе формы я завершу тему экзистенциальной философии, которая была не столько темой экзистенциальной философии как философии учений, то есть философии, изложенной в определенных текстах, сколько темой экзистенциальных проблем, идей, которые существуют независимо от того, кому и как удалось их выразить, оформить в текстах или в учениях. То, как эти темы и идеи оформлены в учениях и текстах, несет в себе весьма много недостатков, несовершенств и просто интеллектуальных промахов, глупостей во многом потому, что современная философия еще в каком-то смысле не существует. Она еще не выработала синтеза; есть идеи, совокупности идей, которые мы чувствуем как больные или горячие точки, пытаемся их как-то оформить, но разумный синтез всего этого еще не сложился. Под синтезом я имею в виду то, что в свое время имел в виду Сезанн, творя новое искусство, то есть искусство XX века. Сезанн при этом мечтал о том, чтобы создавать, как он выражался, искусство музеев [93] . Он имел в виду такое искусство, которое воссоздавало бы такую же цельность и гармонию, каких удавалось достичь классике. Перед философией стоит аналогичная задача. Я должен сказать, что существующая философия — или существующая в виде экзистенциализма —
93
Морис Дени писал в статье «Сезанн» (1907):
«За несколько месяцев до смерти Сезанн говорил нам: „Я хотел сделать из импрессионизма что-то такое же крепкое и долговечное, как искусство музеев“. {…}
Итак, сперва по прирожденной склонности, по инстинкту латинянина, а позднее вполне сознательно Сезанн пытался создать из импрессионизма классическое искусство» (Сезанн П. Переписка. Воспоминания современников. М.: Искусство, 1972. С. 235–236).
Теперь я введу другую тему, которую обещал, а именно психоанализ как одну из тех тем, которые расширили и изменили наше представление вообще о структуре человеческого опыта. Вы знаете, что, грубо говоря, фрейдовский психоанализ есть учение, которое стоит на грани между психологией и чем-то другим; очень часто психоанализ не осмеливаются включать в психологическую науку. Вы знаете, что это учение есть учение о психике, или психоанализ — это анализ психики, а именно анализ в психике чего-то особого, что и есть предмет самого психоанализа, а именно анализ бессознательного. Почему, собственно говоря, сыр-бор разгорелся из-за вроде бы простых вещей? Всем ведь, казалось бы, давно было ясно, что не все в себе мы сознаем, более того, не все в нас есть нечто нами контролируемое, сознательно выстраиваемое, что есть, например, эмотивные неконтролируемые состояния, есть инстинкты, влечения, уподобляющие нас животным, есть страсти и так далее. Все это, в общем, действительно давно было известно, когда старые философы рассуждали о природе человека, и, казалось бы, здесь нет ничего нового. Но в действительности здесь опять совпадение слов: одни и те же слова фигурируют в обыденном смысле, или в старом, традиционном смысле слова, и эти же слова фигурируют в другом, специальном смысле слова. И философ или ученый (Фрейд — ученый) не всегда может контролировать, что тот смысл, который он внес в употребляемое слово, будет надежно понят читателем, или потребителем, и что это слово будет употребляться именно в этом смысле; в действительности оно употребляется в самых разных смыслах. Прежде всего психоанализ был понят как некое открытие в человеке, который раньше обожествлялся, некоей животной, порочной бездны (как выражался один наш литературный критик), открытие некоего сосуда, в котором копошатся скорпионы и змеи вожделения, источая яд, и так далее. А другой скажет (как вот тут выразился некто, я сам этого не слышал, слава богу), что он категорически отрицает Фрейда, не принимает его, потому что в его глазах Фрейд унижает Человека с большой буквы.
Нам же нужно попытаться понять, в чем смысл, в чем суть дела или о чем идет речь. Начнем с туманных, хотя и точных, вещей (но они точные в той мере, в какой вы владеете, скажем, таким учением, каким является так называемая эпистемология, или теория познания, то есть философское учение о познании, где очень четко расчерчены все понятия, и поэтому я постараюсь брать минимум такого специального содержания из философии и обходиться простейшими словами). Все наши традиционные, классические представления о человеке, о сознании предполагали человека в виде некоего самосознательного существа. Такого самосознательного существа, что его способность осознавать, что в нем происходит, осознавать свои состояния, свои эмоции, осознавать свои впечатления, мысли — эта способность фактически считалась беспредельной, ничем не ограниченной. В принципе считалось, что человек может вывести на ясный свет самосознания все, что с ним происходит. И вот, вынеся нечто, свои эмоции, свои мотивы, мысли на свет самосознания (это сознание сознания; скажем, мысль самосознательна в том смысле, что я не только имею мысль, я еще имею и сознание этой мысли; эта процедура в философии называется рефлексивной процедурой) или имея ясное самосознание, в его открывшемся пространстве мы можем воспроизводить, перестраивать, и организовывать, и контролировать то, что в нас происходит. Скажем, самосознание мышления позволяет контролировать мышление, организовывать его, управлять определенным образом; самосознание эмоций позволяет воспроизводить то, что происходило стихийно, в какой-то организованной форме.
Ведь философы не считали, что у человека нет стихийных и спонтанных эмоций; в этом смысле многие философы говорили, что природа человека животна, он не контролирует себя. С человеком эмпирически происходит черт знает что, но в принципе это все поддается тому, чтобы быть повторенным в самосознательном виде, то есть в организованном, контролируемом виде. И это воздействие самосознательной части на все остальное считалось решающим в человеке и не имеющим ограничений, в том числе это отражалось и на структурах художественных произведений (если приводить близкие вам примеры), отражалось на существовании в классическом художественном произведении, литературном или живописном, среди изображенных персонажей некоего скрытого персонажа. Этим скрытым персонажем романа, например, был сам автор, как лицо знающее, в отличие от других персонажей романа. Они сплетены в события, о которых знает автор, и события развиваются согласно его знанию о природе персонажей и о сущности событий и как бы выполняют авторское понимание. Это авторское понимание в растворенном виде существует в тексте произведения в виде какого-то всевидящего и всеохватывающего ока, которое прозрачно для самого себя, которое себя-то в качестве автора произведения, естественно, понимает. И произведение есть выражение, или изложение, предсуществующих до произведения состояний автора, его самосознания. [Автор выступает] в качестве имеющего соответствующие идеи, представления, желания, намерения, образы и так далее, которые просто излагаются перед нами в качестве истины относительно того, что происходит в произведении (уж автор-то знает истину произведения), и, естественно, истины о самом себе.
Это просто конкретная вариация общекультурной предпосылки, которая была в классическом рационализме (то, что я описал, и называется классическим рационализмом). Из него строилась и определенная историческая концепция; скажем, история культур рассматривалась фактически по формуле самосознания: история есть наращивание способностей человека, осознавая, контролировать и организовывать все с ним происходящее. Чем дикарь отличается от нас? Тем, что мир перед ним тот же самый, но его сознание еще опутано туманом заблуждений. А история есть выхождение на свет белый потенции дикаря, вызревание потенции дикаря осознавать. Самосознание ведь не имеет предела. И вот история есть как бы самосознание во времени. Скажем, он боялся сил природы и облекал их от страха в какие-то фантазии, придумывал какие-то сверхъестественные силы и прочее, но потенциально он есть носитель самосознания. Он такой же человек, как и мы, но только в прошлом времени; со временем он вызревает. История и есть это вызревание; она, следовательно, однонаправленна, однолинейна, прогрессивна, по определению, потому что самосознание уже заложено в человеке; оно лишь во времени должно развернуться, оно же не может разворачиваться в разных направлениях. Отсюда и слова, которые мы употребляем: «первобытное» и «примитивное» общество, отсюда и наш навык считать, скажем, что, когда человек говорит, что молния — это гнев Зевса, он неправильно говорит о том, о чем мы говорим правильно. Мимоходом добавлю, что здесь нет, например, допущения, что, может быть, он говорил о чем-то другом, и если я сегодня знаю, что молния — это разряд атмосферного электричества, это не есть ответ на ту проблему, по поводу которой дикарь сказал, что молния есть знак, или проявление, божественного гнева и так далее (это так, мимоходом пока, но потом то, что сейчас сказано мимоходом, станет для нас сутью дела).