Одарю тебя трижды (Одеяние Первое)
Шрифт:
— Я хотел, но...
— Молчи! Возможно, стал бы человеком, оставив драхму в Высоком селенье, — в его неприязненном голосе зазвучала надежда. — Но всегда находится выход... И помни, не выдумать ничего такого, чего бы в самом деле не было где-нибудь, — взять хотя бы тайный ход, о котором никто не знал, даже сам Мендес Масиэл.
— Как... ход и вправду есть?
— В нем стоишь сейчас. Ступай осторожно, придерживайся стены. Не вздумай уснуть, не то на всю жизнь застрянешь тут, потеряешь направление. Понял?
— Да.
— Иди и не бойся, не до тебя каморцам, великий маршал со вчерашнего дня наверняка валяется заколотый в своем дворце.
— Вы... уверены?
— Так должно быть, если ничто не помешало... Думаешь, дон Диего покинул бы Канудос без нужды?!
— Да... Нет!..
— Ради этого и оставил вас... И крупные злодеи гибнут порой от чьей-нибудь руки... Я тоже причастен к этому делу... Бедный маршал, столько добра накопил и еще жаждал... — усмехнулся Мичинио, и глаза его снова зло вспыхнули — А ты! Одну драхму не оставил. Из скупости?.. Нет, скорей по глупости... — Помолчал и спросил уже спокойно:
— В глаз тебе ничего не попало?
В глазу покалывало.
— Нет.
— Не бойся, подобно Петэ-доктору,
Едва Доменико отвернулся, слепящая боль пронзила плечо, словно молния, и он застонал невольно, по спине стекала теплая вязкая струйка.
— Эта ранка не убьет тебя, зато постоянно будет напоминать обо мне... Вот кусок полотна, смочишь и приложишь, утихнет боль, кровь приостановится... А теперь иди.
И тут Доменико не выдержал, обернул голову, заорал возмущенно:
— А на смерть, на гибель человека зачем заставляли смотреть?!
— Чтобы любил человека, — спокойно ответил Мичинио.
Уронил голову скиталец, поник.
И пустился в путь, нащупывая одной рукой мрачную стену пещеры, а другой зажимая ранку на плече. Куда он шел?! Что ждало его впереди?! И во мраке легко, белой птицей настиг, надеждой проник в сердце голос Мичинио, непривычный, сурово-нежный:
— В добрый путь, Доменико. Всего хорошего.
На рассвете следующего дня в обезлюденный Канудос вернулся дон Диего, бережно неся под плащом глиняный кувшинчик. Невыразимая печаль была в его глазах, и не вязались с его видом высокомерные движения и шляпа с пером. Горестно взирал он на разворошенный город. Остановился у трупа, но опознать не сумел — обглодан был огнем. Подошел к другому — ничком лежащему канудосцу, опустился на колени, поставив кувшинчик на землю, бережно перевернул тело, помрачнел. «Эх, Грегорио Пачеко, Грегорио!..» — и тихо ударил себя по бедру. Скорбно обходил пожарище, опускался на колени. «Эх, Иносенсио, Иносенсио... эх, Сенобио Льоса, Сенобио...» — и прикрыл рукой руку великого кузнеца. Медленно встал, огляделся, в утренних сумерках пепельно посвечивала седая голова. «Сантос... эх, Сантос...» И снова горестно задумался, потом лицо его едва заметно прояснилось — он поднял кувшинчик и спустился к реке, на берегу снова остановился, и лицо его снова исказили довременные морщины. «Эх, Жоао, Жоао Абадо...» — каменной глыбой застыл угрюмый канудосец... Дон Диего с надеждой заглянул в кувшинчик — в воде неуемно носились мальки... У нас у всех есть своя река... И дон Диего осторожно вылил в свою реку воду с шестью крохотными рыбешками и, довольный, вздохнул с облегчением. Дальше все делал спокойно, невозмутимо: нашел толстые доски, прочно связал их веревкой, срезал с уцелевшего дерева две веточки, очистил от листьев, прикрепил к доскам и повесил на них колокольчики. Спустил этот маленький плот на воду и привязал веревкой к колышку на берегу. Еще раз окинул взглядом опустошенный, развороченный Канудос, тихо, смиренно молвил: «Эх, Мендес Масиэл, конселейро... — На зеленоватые глаза его навернулись слезы. — Эх, Мануэло Коста, Мануэло... — и с безмерным уважением: — Эх, Зе Морейра, Зе...» — снял шляпу с пером, швырнул прочь и низко поклонился Канудосу, потом по колено зашел в воду, лег на доски, положив под голову сложенный плащ, достал из кармана и не глядя перерезал веревку — маленький плот тронулся, медленно, как сама река, зазвенели колокольчики — последнее проявление его артистизма; и дон Диего неторопливо, деловито провел ножом по запястьям, выпустил и погрузил руки в воду. Тихо следовал за волнами необычный, «артистичный» гроб с колокольчиками, оставляя за собой две розоватые полоски, и безмолвно лежал дон Диего, смотрел на небо. Так завершил жизнь возмутитель покоя, пятый великий канудосец. Это не было самоубийством, это было смертью во имя братьев, — эх, дон Диего, дон...
И здесь завершается последняя глава «Канудоса».
ПОДЪЕМ
Припав к стене землянки возле хлева, Доменико грелся под слабыми лучами закатного солнца, изможденный, исхудавший до того, что издали напоминал тонкую вязанку хвороста. Его знобило от холода и голода, он еле стоял, но присесть боялся, тут же провалился бы в сонный дурман. Когда солнце скрылось, он забрался в свое логово, свернулся на драной мешковине в углу, укрывшись такой же мешковиной, и тотчас погрузился, словно был с камнем на шее, в глухой сон, нет, не в сон — в беспамятство...
До света будило его нетерпеливое блеянье, мычанье, хрюканье. Дрожа, выскакивал он на колкий воздух, обхватив себя руками за бока, потирая выпиравшие из кожи ребра. Накормив скотину и всякую живность, понуро принимался за кусок хлеба, который кидал ему скупой хозяин. Доменико на лету подхватывал черствый кусок и долго сладостно обгрызал его перед беспросветно-мучительным, изнурительным днем...
Самой желанной порой была осень; пригнав овец, свиней и коров к лесной опушке, собирал дикие яблочки, груши, мушмулу и много чего другого; если б человек одарял его всем этим, он бы молился на него, а дерево он ни во что не ставил, обирал его, не замечая... Припасал плоды и на зиму — зимой приходилось особенно худо; рванье, которым прикрывал он тело, не спасало от холода, коченели обмотанные тряпьем ноги, и вспоминалось селение, где отец зимними вечерами сидел у очага... Отец день-деньской работал в поле, трудился до устали, и люди недоумевали, какая нужда ему в этом — такому богатому, а он покидал поле, когда зримо стирались, удлиняясь, тени. В постоянных трудах проводил отец три времени года; зимой же, когда повсюду лежал снег, грубо затоптанный на проселке пышный, мягко мерцавший на солнце по склонам гор, он сидел у сводчатого камина и, прищурившись, предавался думам. К отцу часто приходили крестьяне — посоветоваться, поспросить, а бывало, и повиниться в скверном поступке; если же прижимала нужда, смущенно просили муки, и во всем селении не было человека, который не был бы ему признателен... Эх, и помышлять было нечего о возвращении к
Народ шел, народ!
Энергично, неудержимо подходили все ближе: подошли, выжидательно устремили глаза на отца. Он стоял неподвижно на камне, прямой, суровый как камень.
— Все здесь?
— Да, все тут, — ответил первый работник, несмело кашлянув в руку.
— Все вы здесь? — повторил отец. — Не остался ли кто...
Обычай был такой, дважды полагалось спросить, и Бибо уверенно ответил:
— Нет, никто... — и смешался, так как отец спросил:
— А вон там кто же... тогда?
— Где?..
— Вон там...
И показал совсем в другую сторону, в сторону башни указывала рука отца — все посмотрели туда.
— Вон там? — Бибо прищурился. — Камень это.
— Никакой не камень, — нахмурился одноглазый крестьянин. — Человек там.
— Больно маленький, разве что мальчонка, — предположил кто-то.
— Может, карлик...
— А по-моему, медвежонок.
— Нет, горбун.
Молча смотрел отец с камня в сторону башни, хмуро слушая возбужденные возгласы.
— Вор, наверно, крадется.
— Такой маленький...
— Коротыш.
— А ежели мальчонка?
— Не-е, взрослый он! — взволнованно воскликнул хромой работник. — Взрослый, на коленях стоит.
Напряженно всматривались люди.
— Сюда подвигается.
— Не замечаю что-то.
— Вглядись, еще ниже стал.
— Упал, ничком упал!..
...И устремился к Доменико, бежал отец, бежал, и гулкими, глухими ударами отзывалась из глубины размягченная весной, увлажненная росой земля, — казалось, взволнованно стучало сердце окрестных мест, сердце Высокого селения, бежал отец к Доменико, узнанному, жалеемому, и припал к горестно выгнутой спине, прильнул к выпиравшим позвонкам и ребрам, обнимал, ласкал огрубелыми пальцами нежно, ненасытно гладил свалявшиеся волосы, лобызал исхудалые, жалко прозрачные плечи. И приходил в себя Доменико, выплывал из илистых глубин, тяжко, бессильно припав лицом к родной земле, вдыхал ее запах; встрепенулся, приоткрыл глаза, приоткинул чуть голову, обласканную, вскинул полупомеркший взгляд, расплывчатым пятном воспринялось желанное лицо: «Оно... то самое...» — приободрился, напрягая силы, всмотрелся — как волновался! — и различил в пятне лик отца. Привстал на колени, воздел к отцу руки; и замирали, подбежав, крестьяне, молча переводили дух — ждали чего-то.