Одарю тебя трижды (Одеяние Первое)
Шрифт:
— Бросать жребий нет времени, — сказал Мендес Масиэл. — Плоты надо спустить нынче вечером, ночью или днем надо ждать каморцев. Кто отправится?..
— Я. Я вывезу их, конселейро.
Все головы повернулись к Зе — сам, по своей воле оставляет город! Кровь ударила Зе в лицо, но он упрямо продолжал:
— Два человека нужны, да?
— Да, два.
— Рохаса возьму с собой.
— Очень хорошо.
— Когда отправиться? — Прежний энергичный Зе был перед всеми. Он не обращал внимания на осуждающие взгляды.
— Как только стемнеет.
— Понимаю, конселейро. Сложное и почетное это дело, и лучше меня никто не вырастит мальчиков, так, конселейро ?
— Да.
— Именно поэтому я отправлюсь с ними.
Покоробило канудосцев от его слов, не понравилось решение Зе беззаботно оставить город перед неизбежным сражением... Даже Мариам растерялась.
— Я-то чем провинился перед вами, конселейро? — Голос Рохаса дрожал, и, волнуясь, он впервые произнес длинную фразу: — Чем я хуже других, по-вашему? Трудиться не умею или с врагом биться? Раны у меня давно зажили, и, в отличие от кое-кого, ни жены у меня, ни детей, чтоб увязаться за ними.
— Ты отправишься со мной. — Зе побледнел, но отшутился: — Чем я хуже тебя? Тем, что ран не имел? И я мог их получить, и если отправлюсь с женщинами...
Но Рохас презрительно, безжалостно бросил:
— У тебя дареная жизнь...
Рука рванулась к мачете, но Зе сдержал себя.
— Не все обстоит так, как тебе представляется, Рохас, — тихо проговорил Мендес Масиэл, еле давалось каждое слово. — Очень вероятно, что каморцы нападут на вас в пути, и, как знать, не тебя ли ждет самая жестокая схватка...
— Я в Канудосе хочу погибнуть.
— Стыдись, Рохас...
Пастух смущенно опустил голову.
Вечерело, сонные куры забирались на низкорослые деревья.
— Птиц заберите с собой. И на новом месте пусть петух будит вас на заре, — конселейро слабо улыбнулся. — Весь скот увезите и десяток лошадей... на двух плотах разместятся. А теперь присядем, помолчим... так принято перед разлукой... попрощаемся, когда стемнеет, кто как захочет...
До наступления темноты избегали смотреть на матерей,
...Ничего похожего не происходило, недвижно стояли люди, безмолвно.
Удалились плоты, и все обернулись к конселейро, посветили лучиной в лицо — не дышал конселейро.
Опустили головы, поникли понуро — дети, матери, жены реке беззащитно доверены были и, наверно, навеки потеряны. Дон Диего, и странный, и чуждый, предал всех, скрылся позорно, исчез... Зе Морейра, первый вакейро, им примером служивший недавно, умом и десницей опорою бывший, совсем изменился, уклонился от битвы... И каатинга, надежда, защита былая, бессильно лежала... Мануэло, веселый вакейро, замучен был в пытках... И другой настоящий вакейро, безответный Рохас, трудяга, против воли покинул их город... А воплощенье их единенья, укреплявший словом их дух, конселейро, их вера, не дышал уже более. Лежал на родной земле Канудоса, обратив лицо к небу.
И ВСЕ ЖЕ СЛАВНО БИЛИСЬ КАНУДОСЦЫ
Поздно уразумел полковник Сезар, что не следовало ясным белым днем вести корпус за каатингу. Уверен был, что численным превосходством и отличным вооружением повергнет канудосцев в страх, что ему тут же выдадут главарей за обещание сохранить жизнь остальным, и сдадутся, побросают оружие к его стопам. Да только кто дал вести переговоры! Едва корпус перебрался через полегшие заросли и двинулся бравым маршем к неведомому Канудосу, как дула укрывшихся за пригорками канудосцев холодно нацелились на пришельцев, и что с того, что негодные были ружья, устаревшие, — пуля, миновав того, в кого целились, все равно попадала в кого-либо еще: плотно сомкнув ряды, шли каморцы. И рассыпался корпус — без всякого приказа разбежались храбрецы, укрылись за редкими деревьями, кинулись на землю, притаились и, с опаской поднимая голову, устремляли к пригорку по-ящерьи застывший взгляд. Признаем, не очень трусили — если пуля свистела рядом, утыкали голову в землю. Потом навалилась тишина, и, забыв об осторожности, привстали, с интересом озираясь по сторонам, нетерпеливо ждали ночи, все надежды возлагая на ночь, не ведая, что и канудосцы надеялись на ночь; изредка то над одним пригорком, то над другим показывалась пастушья двууголка, и на нее направлялись ружейные дула. Незаметно вошли во вкус безответной стрельбы, не ломая головы над тем, почему канудосцы не стреляют, но об осторожности не забывали, старательно прятались за неподвижно стоявшими, специально обученными лошадьми, пригнанными из арьергарда, и внезапно тишину прорезал топот — по взгорьям промчались канудосцы и скрылись из глаз. Полковник проворно вскочил и, приказав корпусу следовать за ним, понесся вслед за пастухами. Быстроногий конь его все больше отрывался от корпуса, настигая отстававших канудосцев, и полковник осадил коня, — нет, не из страха, просто глупо было одному вступать в схватку с целым отрядом. Дождавшись корпуса, полковник строго, деловито потребовал от офицеров короткого рапорта о потерях, — потери были невелики. Затем приказал медбратьям — одетым санитарами солдатам из карательного войска — остаться при раненых: по указанию маршала, во избежание возрождения каатинги, ей время от времени должны были подкидывать нарушителей дисциплины и раненых. К вечеру достигли леса, и корпус сделал привал для ужина, но оказалось, исчезли повозки с провиантом, а посланные на поиски назад не вернулись — во мраке их встретил , зато в дальнем лесу объелись шакалы: вакейро, перехватившие повозки, погнушались притронуться к снеди врага, только Сантос, в непонятной охотничьей страсти, выпросил у них барашка — маленькую тварь, всем желудком обожаемую полковником. А привыкший к изысканным яствам Сезар, целый день не евший, не пивший, сейчас в лесу был бы рад и черствому хлебу — сводило кишки. Злой расхаживал он среди офицеров, швыряя замечание за замечанием; несколько глотков нежножгучей жидкости только распалили аппетит — сердито заурчал желудок, а тут еще наступил в темноте на чью-то голову, оказалось — лейтенанта, беспечно спавшего на земле, чуть не подскочил полковник от его вопля и, взбешенный, вмиг разжаловал в солдаты за сон в неурочное время. В конце концов и сам улегся спать, расставив часовых. И хотя лег, хотя закрыл глаза бедный полковник, сон не шел, терзал его голод, так и лезли в глаза желанные яства — вот филе с дивно хрустящим луком, вот тушеная печень, а варенный в молоке теленок — из чрева матери прямо, ах! И задремал блаженно полковник, и привиделось — о, какое было видение, сладкие слюнки растекались по подбородку: черный хлеб с тонко размазанным свиным салом густо, щедро присыпанный красными зернами икры, — о, изысканный был бутерброд, редчайший, совместивший несовместимое — дразнящую примитивность шершаво черного хлеба, липучую нежность мерзко жирного сала, а главное, неуловимую горькость слюноточивых икринок — как желанно лопались они на языке, на щекотно зудящем нёбе, ах! Полковник стремительно привстал, огляделся, но темно было очень, а как могло быть иначе — лес дремучий, ночь безлунная; но слух полковника уловил неуловимо слабенькое блеянье барашка. «Неужели почудилось?» — прислушался напряженно, и снова проблеял барашек, и сорвался с места полковник — растравлен был своим аппетитным видением, голод зверем рычал в нем, не давал осознать, где он, что с ним, и вышиб из его головы корпус, да что корпус — женщин не помнил; но тьма наводила все же на неприятные мысли — непривычен был к мраку Сезар. И взбодрил себя коньяком из фляги — воспламенела душа... И бодро двинулся на желанный звук, снова и снова дразнивший слух; пробирался чуть боком, выставив ухо, не ощущая, как задевали листья лицо, как налипала паучья сеть, но впереди ждала сеть пострашней — на низком суку с топором за поясом сидел Старый Сантос и, тыча острой палкой в привязанного барашка, заставлял его блеять. Издали приметил Сантос человека, хищно вытянувшего вперед голову, — нет, не Масимо был, но на плечах его поблескивали эполеты, и Старый Сантос надежно уперся ступнями в нижнюю ветку, затаился и снова кольнул барашка. Полковник обрадованно сделал еще шаг на своем последнем пути; дрожа от нетерпенья, лихорадочно шаря руками, приближался он к дереву Сантоса — бедный полковник, мало ел в своей жизни, мало пил, ублажая утробу, или мало ходил? — чего же хотел, куда шел, злополучный, куда шел ты, злосчастный полковник, злосчастный, злосчастный, но, увы, не до размышлений было Сезару — барашек манил, изнывала душа, нежного мяса барашка желала, изголодался полковник, алкал, и, как обычно, важно было сейчас усладить себя, а прежние яства — к черту, и, довольный, воскликнул безмолвно: «Попался, малыш мой!» — и не знал, не чуял, что это самое блеянье заведет его в сети, что в засаде огонь полыхает, высоко полыхает беспощадное пламя, и, вытянув руку, пробирался он дальше и отлично знал, что делать с барашком, — крепко ухватит рукой за головку, нежно откинет назад и ласково, бережно полоснет по шее ножом и тут же ловко сдерет с него шкурку, освежует умело... Словом, знал он, что делать с барашком, и уже зацепил его взглядом, тускло серевшего в темноте, — раз-два, и вот уже возле добычи, но, увы, не успел наклониться — перегнулся Старый Сантос, подхватил за ворот, приподнял, как щенка, — от неожиданности Сезар даже ноги поджал, разом обмяк, и, пока он болтался беспомощно в воздухе, Сантос выдернул топор из-за пояса, сбоку глянул на добычу, ошалело-моляще вскинувшую глаза, и коротко, сильно взмахнул топором... С омерзением разжал потом пальцы.
Все было просто — жил-был на свете, а может, и нет, бравый, мишурный полковник Сезар.
Великий маршал, терзаясь подозрением, поглаживал свою баловницу, блаженно млевшую кошку Аруфу — запаздывал что-то вестник победы...
До рассвета шла упорная, беспощадно жестокая охота мрачных, хмурых канудосцев на ошалелых каморцев. За деревья пытались укрыться солдаты, непривычные к тьме, но за каждым из них поджидал воплощением рока — вакейро, стиснув зубы, угрюмо, с наготове. Нет, не уйти было от канудосцев — если не всем, то большинству: тихо крался каморец, таился, был уверен — спасется, и нежданно — острым ножом снизу в бок... забирался на дерево, думал, укрылся, а с верхнего сука вонзался в спину клинок, выкованный рукой Сенобио... припадал к стволу, а копье пригвождало к неспасшему дереву... другой, обезумев, бежал от жуткой участи собрата и, на миг обернувшись назад, получал в затылок удар ... в ужасе вырывался из леса и, застыв, окаменев на месте в тяжком предчувствии, угождал в петлю аркана, с жестким шуршанием волочился по земле за летящим конем; кто-то дико ругался, вопил, прося помочь или убить, — о, как вопил! — уши зажал руками Доменико, сидевший рядом с Сантосом; ни за что не сошел бы сейчас на землю — не хватало ему мужества вакейро. В эту ночь ему всюду мерещилась кровь, кровью отдавал и невыносимый запах, бивший в нос, душивший, а глухие удары все равно проникали в уши, и, даже зажмурившись, он ясно видел, как перегибался Сантос, выбрасывая вперед большой калабрийский кинжал и насаживая на него бегущего каморца, а потом ударом ноги в грудь скидывал на землю, и, невольно проскулив: «Не надо... хватит...» — очень устыдился своих слов. Крепился Доменико, заставлял себя смотреть, как убивают, истребляют, — в конце концов, и он был немного канудосцем, ну хорошо — не мог убивать, не убивал, как все другие, каморцев, но не видеть, закрывать глаза — это было уж слишком; не игрушка он, не на полку посажен — на суку сидит рядом с Сантосом... На рассвете он вместе с другими прокрался к
Вера невидимой нитью соединяет людей — засевшие в своих домах канудосцы увидели, что и погибнуть можно гордо, красиво. Даже скиталец, напуганный появлением Мичинио, позабыв обо всем, не дыша смотрел, как бился Зе, великий воин, неукротимо яростный, неистово разящий, — изрешеченный пулями, умер в воздухе, слетая с коня, поразительно умер — улыбаясь, свободный! И Доменико, которого содрогало жестокое кровопролитие, теперь завороженно следил, как сражал врагов Зе, как он умер — потому что Зе Морейра, первый среди вакейро, был один из пяти избранных, ставший великим канудосцем.
Кто способен был сомкнуть глаза в эту последнюю ночь, но двое особенно не находили покоя — Масимо и Старый Сантос. Оба предчувствовали неотвратимую встречу, но если Сантос прекрасно знал, кого жаждет поймать, то Масимо, преступный, грешный, отягченный грехами, терзался необъяснимым страхом и содрогался — будто острым лезвием царапали стекло... Однако проявлять страх в карательном отряде было нельзя — понизили б в чине; а Масимо не рядовым каким-нибудь был — целых семнадцать человек пребывали под его началом, и гордился им генерал-красавчик Рамос, своим статным, лощеным, холеным молодым командиром; боготворил себя Масимо, лелеял, заботился о своей внешности всячески, его красивой головой занимался искуснейший парикмахер, вызываемый на дом, тело нежил, холил — лосьонами, кремами, одеколоном, духами; речист был, мог блеснуть и словами, и крепкими зубами, обнажая в улыбке, а в часы возвышенного отдыха умел получить истинное удовольствие, слушая учеников придворного тенора Эзекиэла Луна. Жестоким был — много грехов отягчало его чисто выбритый затылок. Ни в чем не знал отказа и не отказывал себе ни в каких утехах — был ближайшим дружком зятя старейшины труппы пожилых... И вот беспокойно вертелся с боку на бок — тревожило что-то подспудно... А совсем недалеко, в хижине Сантоса, валялась колода, названная его именем — «Масимо», но в эту ночь не до колоды было Сантосу — живого, настоящего Масимо должен был изловить, но где, как... Вы ведь тут еще, мой покорный, послушный вроде бы, мой недоверчивый, настырный, — давайте последим за обоими. О, разом встали Масимо и Сантос, — это рок, судьба их, так суждено им. Сантос сунул в карман клубок шерсти, опоясался веревкой, разулся и с коротким топором в руке, пригнувшись, подобравшись, бесшумно отправился на ночную охоту, безмолвной яростью бугрились плечи его и спина... А там, на другой стороне, каратель стоял у костра, ежась от страха и света, неприятно ощущая себя освещенным в полной темноте, — топор-то ему не мерещился, но так и видел дуло, нацеленное прямо в глаз... Крался к огню Старый Сантос, весь в черном, даже седину прикрыл черным платком Мирцы. Красой и гордостью селения была Мирца, и все дивились, чем прельстил ее Сантос: был неказист, неречист, обворожить не умел, добра не имел, всегда в тени, даже нынешней силой не обладал тогда... Но Мирца относилась к тем, кто умеет предвидеть и загодя ценить, — возможно, именно за этот поступок, который совершит он этой ночью, и полюбила она Сантоса... Как улыбнулась ему тогда, в первый раз...
Упрятав голову в плечи и без того невидимый, Сантос приближался к своей жертве...
«Чего развалился... Нашел время дрыхнуть! — ни с того ни с сего накинулся Масимо на одного из семнадцати своих молодчиков. — Я отойду на минуту», — бросил Масимо, не выдержал больше предательского света костра... Укрывшийся за деревом Сантос только хотел пробежать вперед, как Масимо — тот самый Масимо! — оказался рядом; оторопело проводил его взглядом Сантос и, босой, бесшумно последовал за жертвой. Масимо сворачивал то вправо, то влево, искал место побезопасней, постоял у дерева — не залезть ли? — но передумал... Неуверенно, сбивчивым шагом побрел дальше, и тихо следовал за ним испепеленный местью Сантос... К большому дуплистому дереву направился Масимо, занес было ногу — но нет, не внушило доверия дупло... И забрался в росшие рядом кусты. Неторопливо, уверенно выпрямился Сантос, угрюмо взирал он на свою жалкую жертву... Когда же Масимо притих в зарослях, с омерзением ухватил его двумя пальцами за брючину и так, двумя пальцами, выволок из кустов важного, чванного командира целых семнадцати карателей... Масимо всхрипнул. Сантос брезгливо перевернул его на спину — ни к чему был уже клубок шерсти, лишился Масимо голоса, едва хрипел. Сантос опустился возле добычи, навалился на грудь и, упираясь в его плечи заскорузлыми ладонями, вжал в землю командирские локти своими, придавил ему согнутой ногой колени, приковал к земле. В беспросветной тьме не видел Сантос поганого лица и, ошалев от злорадства, одурев от радости, даже погладил по щеке своего погубителя — убедиться, не мерещится, не снится ли, вправду ль он у него в руках! О-о, желанный час! Сбылась мечта, сколько ночей вынашивал ее и лелеял! Одно огорчало — не различал во мраке пригвожденного к земле, не видел его вылезших от страха глаз, а как хотелось! Как хотелось упиться этим!.. Стиснул ему пальцами щеки и до боли в глазах всмотрелся в лицо, и на миг почудилось — высветилось из черноты побелевшее лицо, но тут же расплылось, растворилось во тьме, может, позеленело... Крепко вцепился Сантос рукой в мерзкое лицо, уткнулся подбородком чуть не в рот и прямо в глаза шептал, как выпустит из него кишки и за что, несколько раз упоминал Мирцу, но сына, малыша своего, — нет, не в силах был... Добычу его била мелкая дрожь, а в ушах Сантоса гудела дикая ликующая песня отмщения, горько-сладкого счастья, и, достигший цели, он тихо трепал горящими от нетерпения пальцами шевелюру своего погубителя — с ласки решил он начать немыслимые муки, уготовленные Масимо,—да, вот .так, лаская, изведет, доконает его; что там — на огне зажарить, дымом удушить, повесить! Нет, ни с кем и ни с чем не поделится своей добычей — сам, сам расправится, не торопясь, с толком, смаком, растянет наслаждение, но пальцы! — в ярости то один, то другой рвался к горлу, впивался самовольно, да так, что Сантос еле отдирал его другой рукой, — нет, нет, не придушит его в один миг, не упившись местью! И смеялся в лицо погубителю, но скудно, приберегал злорадство, чтобы под хохот добить, и фырчал, блаженно прижмурив глаза, поглаживая рукой, а другой — пришло же на ум! — щекоча, и поскуливала жертва, и бальзамом ложились жалкие звуки на опаленную душу Сантоса, и не утерпел, прямо в рот засмеялся, придавив всем телом, ласково зашептал: «Мой маленький, мой славненький, как послушно лежишь, озорник каморский, покорно как!» О, как ласкал и голубил его, даже засюсюкал, как с младенцем, — лютой лаской пытал; а когда неохотно приоткрыл наконец глаза и взглянул на него, обомлел — в трепещущем свете луны тускло зыбилось омертвелое лицо Масимо... Все, ничего он больше не стоил, и Сантос с отвращением откатился в сторону, медленно поднялся, всмотрелся в молодчика — губы его жалко кривились, он пытался что-то сказать, но не мог издать ни звука... Помрачнел Сантос, вся радость угасла, он перевел взгляд на топор... Вскинул глаза на луну, задумчиво прищурился, и даже ее блеклый свет — да, да, — озарил ему неведомую истину. Он опять уставился на валявшееся у ног ничтожество, «ничто», и не то что ярости — презренья не нашел в себе больше, понял, осознал нечто новое, очень значительное, постиг нечто главное и все же обдумал все хорошо, рассудительно, по-крестьянски, и, вконец убедившись в правильности того, что понял внезапно, ухватил Масимо за ворот, поставил на подгибавшиеся ноги и с силой встряхнул, приводя в чувство, молвил: «Убить тебя, отомстить — значит, уравнять с моими, поставить вровень с ними... А этого, Масимо, ты недостоин». Ничего не понял командир семнадцати палачей, безумно глядя на Сантоса. «Пусть уж колода сносит все за тебя...» — проговорил Сантос задумчиво, еще раз смерил его взглядом и, повернув, только подтолкнул чуть, пинка и то не дал, сказал: