Одарю тебя трижды (Одеяние Первое)
Шрифт:
Не двигался отец, не отводил пристальных глаз от сына, уронившего голову.
— Он промотал твое состояние!.. — раздался вдруг голос, голос Гвегве, а отец выпрямился, с усилием оторвался от Доменико, обернулся сурово, указал рукой на башню:
— Принесите и наденьте на него Сокровенное Одеяние.
И снова окутал его туман. Захмелевший от счастья, иссякший от голода и жажды до того, что головы не держал, падал с ног, изнуренный, изможденный, тонул в сумраках в это ясное утро и в туманной полуяви смутно почувствовал, как взяли его под руки и тихо, бережно повлекли куда-то, — из любви к отцу любили и его...
Впереди что-то засияло, засверкало, ослепляя даже сквозь прикрытые веки, — к нему направлялся хромой работник, припадая на одну ногу и бодая ухом воздух, и при каждом наклоне вбок Сокровенное Одеяние на его вытянутых руках сказочно вспыхивало, испуская многоцветные колкие лучи, и даже когда Хромой остановился, подойдя близко, все равно слепило блеском, звенело угрожающе под поющим утренним солнцем. У Доменико снова бессильно повисла голова, он смутно почувствовал, как накинули ему на ободранные плечи тяжелое от каменьев Одеяние, а после усадили на стул, ласково откинули ему голову, кто-то придержал ее огромной широкой ладонью, и осторожно дали испить два-три глотка разбавленного красного вина... Счастливо стенал несчастный скиталец — он стоял в огромной медной лохани, и с него старательно смывали грязь, вытаскивали из его тела колючки. Хромой мягко, бережно промыл ранку на плече, и ладонь его была сама нежность. Сон морил Доменико, и ноги у него подкосились бы, не поддержи его рослый крестьянин... Его одели в холщовые штаны и рубаху; пошатываясь и все не размыкая слипавшихся век, он впитывал прохладный умиротворяющий дух чистоты всего тела. Омытый, разбитый дремотой, он вяло бормотал слова благодарности, тяжело припав к столу, усердно черпал из глиняной миски благословенной деревянной ложкой — припомнила рука привычное движение — похлебку из простокваши, заправленную мятой, и дул на ложку — с огня была похлебка, дымилась; и уложили беднягу в мягкую постель, но радость не давала уснуть, и не хотел засыпать, хотелось лежать вот так, натянув одеяло на голову, замерев в сладостном дурмане; но вдруг и там, в полуяви,
Когда же опустились сумерки, посреди селения развели исполинский костер; на огромную груду камней набросали хворост, навалили дрова и разожгли; огонь сначала вяло раскидывал свои щупальца, разгорался неохотно, а потом вдруг разошелся, разом шутя охватил сухие дрова, алчно обвил, обнял и, нетерпеливо трепыхаясь, проникал в самую глубь, содрогая их, разъярился и принялся за сырые поленья, вытягивая из их прохладного влажного нутра слезы, слизывая их с шипеньем; и плавно расколыхался озаренный пламенем воздух; скрестив руки на груди, отец смотрел на крестьян, стоявших по другую сторону костра, — из его селения были люди, родные ему... Благоговейно взирали они на огонь; и хотя в широко раскрытых глазах прыгали блики мятежных языков огня, лица их были смиренны — необычную являли картину. А огонь, разбушевавшись, взметнувшись к небу, с угрожающим гулом поглощал дрова, с треском раскалывал головешки и рассыпал их между камнями, багрово озаряя лица людей. Не дыша следили они за буйной пляской взвившегося к небу огня — неукротимо, стремительно вытягивалось, трепалось и распадалось пламя, и лютовало, зло распалившись, играя, подзадориваемое собственным гудом, как таинственным барабанным гулом, неистово, исступленно плясал огонь! Резкие, остро вытянутые тени нещадно налетали на обступивших костер людей, а там, на стене, на той самой, в которую бездумно уставил взгляд, пробудившись, скиталец, вяло трепетало что-то призрачное, как видение, — уже поблекший блик далекого огня и... «Где я?!» — Доменико резко присел в постели, глянул в окно — вдали полыхал праздничный костер; и жадно смотрел он на желанный огонь, манивший надеждой, но и тут, рядом, что-то волшебно сияло, маня и привораживая глаз, — на тахте под мерцавшей свечой лежало его достояние — Сокровенное Одеяние. Напряженно подавшись вперед, едва касаясь пола босыми ступнями, он нерешительно подбирался к нему — небывалое было Одеяние; о, сколько золота, мяса, шипучего, скольких женщин таило оно, сколько всего крылось в ледяном сиянии, принадлежа Доменико, сколько чего мог он купить! Зачарованно смотрел Доменико на каменья, как дивно переливались, радужно лучились; похолодев, съежась, не отрывал он глаз от сокровища, наконец обвел комнату смущенным взглядом и никакой другой одежды не обнаружил, успокоился и неуверенно коснулся рукой Одеяния... А там, у костра, крестьяне отрывали от своих одежд крепкими, сильными пальцами бесформенные, безликие клочки, хранившие тепло тела, и кидали в огонь, с опаской приблизившись. Говорили, будто они, обитатели Высокого селения, в давние времена сошли с неба, а предки остались там, и дым от сгоревших клочков донесет весть о потомках на земле, — так представлялось крестьянам, верили, что дым донесет все до неба, и к озаренному небу, колыхаясь, уплывала весть о том, как поймал одноглазый крестьянин барсука, повадившегося таскать кур, как понуро ходила жена Гвегве, — не любила она мужа, нет, и хотела поскорей бросить в огонь клочок от платья; кто-то посылал весть о захворавшем малыше, и дым горестно развевался и расплывался, унося вверх, в небо, весть об их бедах, заботах, делах: как посеяли хлеб, как запрудили поток, как подковали коня с белой звездочкой на лбу, весть о том, что взбесилась добрая собака, что волки задрали корову, а чумной мор унес чуть ли не всех кур, и упал в огонь, с краю, клочок от траурного платья матери Ресы; в небо устремлен был взгляд рослого крестьянина...
Прямо, с поднятой головой, безотчетно гордый, Доменико медленно подходил к костру, странно выглядел скиталец — босой, в накинутом на плечи бесценном платье, Сокровенном Одеянии, и издали было видно во мраке, с каким зловещим звоном растекались во все стороны исторгнутые светом лучи... Затаенно сиял у ворота Большой аметист, зеленовато лучились изумруды по всей длине платья, лазурно переливались между ними сапфиры, а по бокам каждого камня парно мерцали жемчужины, пылал огнецветно рубин, все платье было прошито золотом, и, льдисто поблескивая, хрустко перетираясь, крошились мириады золотых песчинок, мятежное пламя костра беспорядочно вспыхивало на всем Одеянии, сияюще отражалось алмазами, кроваво трепетало в кораллах, и зловеще сверкал осажденный, охваченный золотом бриллиант, — приближался к костру Доменико, и с каждым шагом его ярче, ослепительней блистало Одеяние, переливалось нестерпимо, извивалось, изливалось волшебно-радужным светом, и уже у костра стоял Доменико, хмуро смотрел на скрюченные огнем клочки материи — что за вести, хотел бы знать, посылали ввысь люди, в небо, о чем сообщали туда; и он, невольно гордясь своим Одеянием, с сомнением смотрел на буйного вестника — на дымный огонь. Изгибалось и извивалось беспощадное чистое пламя, колыхалось тонкой прозрачной завесой, разрываясь то гам. то сям, распадаясь легко и сухо, и снова взвивалось исступленное, неумное, уносившее вести, как трепалось неистово и разрывалось...
Доменико изумленно смотрел сквозь мгновенные разрывы пламени — по ту сторону костра стоял отец, сам отец стоял!
Сквозь пламя костра в накаленном дрожащем воздухе и он переливался весь, призрачно трепетал, расплывался, менялся; и лицо его, всегда спокойное, сурово справедливое, печальное лицо его скрывалось за пламенем, разрывалось, и сейчас, прямой, бодрый после бессонной ночи, не сводил он с сына, такого любимого, с Доменико, пытливого взгляда, жаркого в неуловимо летучих извивах всклокоченного пламени, — чего-то ждал отец от Доменико, сам отец чего-то желал... Это-то понял Доменико в смятении, но что ему следовало сделать, не мог постичь. Напряженно подавшись вперед, тянул руки к отцу, молил о чем-то, а качаемые мятежным пламенем тени терлись, словно осушали рдевшее, взмокшее от жара лицо; тянул руки к отцу, молил подать какой-нибудь знак, подсказать, но, увы, на народ смотрел теперь отец, и Доменико, ищущий, тоже обратил взгляд на своих односельчан — они, крестьяне, посылали с огнем весть о своих простых, нехитрых делах ввысь, в небо, и уплывали их безмолвные рассказы вверх с бродягой дымом; и Доменико, ликуя, снова вперил в отца очищенный огнем взгляд и скинул с себя Одеяние, схватил покрепче, размахнулся и — прямо в пламя!
Отец тихо кивнул — стоял прямой и словно бы исполнивший долг, а все другие оторопело смотрели на торжественно-возвышенное зрелище, — огонь ласково объял Сокровенное Одеяние, нежно подобрался снизу, трепетно забился сверху, и первый невесомый дымок поднялся над Одеянием — это пестрая история Доменико, длинная и короткая, устремилась теперь легкой дымкой вверх, в небо, горели вольные или невольные спутники Доменико, так разнившиеся друг от друга, сгорали люди.
Огонь начал с тех, что просто мелькнули когда-то, где-то; запылало золотое шитье — одним взглядом охваченные далекие люди: беспечно гулявшие по мощеным улицам краса-горожане, коротавшие время у прохладных фонтанов, женщины с кудлатыми собачонками на изящном поводке, мужчины, убивавшие время в пересудах, охотники поесть, попить, развлечься; заодно с ними пламя поглощало каморцев — там, в Каморе, лениво подпиравших стены, вроде б бесстрастных, но настороженных, напружиненных, в глаза не смотрели, зато буравили взглядом спину проходившему мимо с опаской, укрывались под маской, а дальше, в сертанах, на быстрых конях носились вакейро — какие люди были вакейро! Все горели. Горели жители Города ярмарок, почти безликие, торгаши, только из страха в меру алчные, ради прибыли, выгоды терявшие главное, жалкие люди...
Первый камень, совсем незаметный, поглощенный огнем, был Микел, тот, что дал пинка обжоре Кумео, избраннику сердца нежной Кончетины, слизнул огонь и саму Кончетину, и резвых девиц-хохотушек, их истории поднимались реденьким дымом, неприметным дымком уносилась вверх и Сильвия, отбившая Цилио у подруги своей, у Розины, у той самой, что в роще, — помните? Горел и Цилио, предмет их любви, напомаженный распутник, и приятель его, повеса Тулио, балагур и кутила, приятный и принятый в знатных домах, побирушка; горел рядом с ним безобидный красильщик Антонио, заботливо преданный зятю, Винсенте, развязному или чинному — в зависимости от воротника; и верзила Джузеппе — тот, что напрягал хваленые мышцы, чтоб в голове шевельнулась мыслишка, тот, с которым управился шустрый маленький Дино, и, конечно, Артуро — едва мелькнул в пылающей ткани хитрый, жадный краса-горожанин, с краснощекой супругой и раскормленным отпрыском... И оказалось, даже на Одеянии были поддельные камни-стекляшки, трескались, лопались, едва касалось их пламя, — поддельным, сомнительным дымом уползали ввысь чинно-степенный Джулио и советодатель краса-горожан Дуилио, такой, каким был, и поклонница его красноречия, не подвластная времени нелепая старая дева тетушка Ариадна, которую судьба, а может, живое воображение, свела с настоящим мужчиной Васко, и сейчас пламя костра уносило в небо и еще выше, из Высокого селения, их фальшивые чувства... Корчился в огне со своими темными делами скрытный Сервилио, сын Дуилио, с каморцами связанный... Горел молчаливый музыкант без передних зубов, у инструмента которого душой была птица, — его камень, сапфир, был первым из драгоценных, поглощенный алчущим пламенем; когда же запылали все камни, жар вскинул Сокровенное платье, вытянул вверх; у крестьян, потерявших дар речи, вырвался сдержанный стон — Одеяние стояло само по себе в полыхавшем огне, в дрожащем воздухе, ровно, прямо висело в пламени!.. Медленно, равномерно испепелялось бесценное платье, пламя жадно поглощало нежные камни, но один не поддавался жару — коралл, юный безумец Уго, с настоящим ножом в потной руке, в льдистых, застывших глазах которого лениво изгибались вялые рыбки, медленно тлел коралл, мерклый багрянец скрыл Уго; сгорел Александро, будто бы тронутый, на самом же деле самый истинный, умный в Краса-городе, добрый, с кактусом в сердце... Горела, мерцая в одном из сапфиров, чудачка Патриция, считавшая мужа интеллигентным, а он таскался по распутным женщинам; сгорели и сами Лаура и Танго, а с ними вместе — Тереза, настоящая женщина — искрился, лучился бриллиант, осажденный золотом, — какой была женщиной, как говорила и улыбалась, как стояла, уперев руку в бок, и ступала, особенно тогда, в тумане... С затаенной печалью вспыхнул еще один камень — Эдмондо, все искавший друга, страдавший, зато умерший гордо, среди зелени, — исчез изумруд.
Кого только не было на Одеянии, были все, кого видел, встречал Доменико, даже бедные, горемычные женщины — бабушка Уго, мать Эдмондо... И робко донесся из пламени: «...все спокойно...» — голос жалкого Леопольдино, замиравшего в страхе от каждого шороха, — стоял, опустив фонарь, и его стертые, сбитые ступни окружены были простеньким нимбом, и совсем по-иному возглашал установленные слова: «...все гениаальнооо...» — спесивый каморский страж Каэтано, его крик проникал даже в надежно запертый покой Бетанкура, того, что носил на теле ящерицу, а на коленях нежил кошку Аруфу — пока был жив, разумеется,
И только один камень не поглощался огнем в ярой пляске, остальные горели — и Беглец, ночью пришедший в селенье, и его удивительные истории — о масаи, о Предводителе, горели потешники — женщина, во тьму кидавшая факелы, и алчно взиравший на нее Зузухбайа — темный клоун в белилах; горели даже люди, обступившие сейчас костер, обитатели Высокого селения, на лицах которых трепетали блики огня; казалось, даже они сгорели, истлели в поглотившем Одеяние пламени — люди земли, пахари, сеятели, плугари, жнецы; сгорели все — оставленные вдалеке и бывшие рядом; и только Большой аметист упрямо сверкал, и не удавалось огню подобраться к нему, объять, одолеть... Знал, прекрасно знал скиталец, чей был камень, этот единственный, и он рванулся из круга, клещами стиснуло горло, перехватило дыхание... И, озаренный полыхавшим костром, убегал он и, казалось, на спине уносил огонь, бежал, подавшись вперед, низко пригнувшись, безудержно бежал к реке в лесной глубине, бежал, а в груди беззвучно клокотало рыданье — Анна... Мария... Ааннаа-Мариияаа!
Пробирался сквозь тьму загнанно, задыхаясь, натыкаясь на деревья, стеная, на ощупь, наугад пробирался вперед. Листья били в лицо — мягкие, гибко-упругие ранней весной, будто давали пощечины, а под ногами сочно шуршала листва прошлых лет, сначала увядшая, потом впитавшая лесные соки земли. Доменико стремился к потоку, направляясь на шум воды, для чего он шел, что там искал, что смутило и сбило его, чего хотел злосчастный скиталец, неужели и здесь, в Высоком селении, не сужден был покой, даже ночью, не суждена была тихая жизнь — сеять, сажать, отдыхать. Неужели обречен был вечно скитаться, искать... Да, разумеется... И он спустился к реке, едва различимой во тьме, по призрачно светлевшей тропинке, припал на колено и опустил руку в прохладный поток... Замер, затаил дух, вслушиваясь во что-то далекое, привносимое вечно новой водой... И внезапно зачерпнул со дна ил, процедил сквозь пальцы, отжал и крепко размял, примешал землю и, окунув снова в воду, смял... Бережно держал он в руке смесь, размякшую глину, — вроде бы слякоть, но таила она в себе столько возможного, покорно-послушная глина и при этом непослушная, непокорная... И хотя не видел во мраке, упрямо смотрел на глину в горсти, чьей-то рукой уже смятую, сбитую, вроде бы податливую, но нет, увы. Смял, скатал, вылепил нелепую, наверное, страшную женщину — не видать было ничего... Но она, эта уродина, была как надежда; зачем, почему — не ведал, но упорно наобум приделал женщине голову, руки. А в лесной темноте прокричала вдруг птица, и, будто застигнутый в чем-то дурном, женщину-глину в страхе бросил в поток, и безжалостно так, словно она была виновата в жутком крике, а в том месте, куда упала женщина-глина, река засветилась, — побледнел, побелел Доменико, и как странно, как по-разному взирали они друг на друга, изничтоженный ужасом, он не мог оторвать своих попранных глаз от водяницы — в реке на коряге, растопырившей корни, колыхавшей их призрачно, словно злобное чудище — руки кривые, сидела женщина, ее светлое тело желтовато сияло, лиловато мерцало, под зловещими, злобными пальцами тяжко струились грузные волосы, и что было страшнее всего — глядела в упор, недоверчиво, и глаза ее жуткие зеленым и желтым лучились. Что нужно было скитальцу в этот час у потока, что пригнало его, что заставило... Впрочем, не его вина, всеми нами движет иной раз чужая воля и сила, но не знаем этого сами порой. И встал Доменико, не знал, отвернуться от жути или лучше смотреть, — нет уж, лучше к ней лицом быть, и застыл, не дыша, безмолвный как лес; но подул ветерок, и в лесу шевельнулись неясные тени, тень скользнула черно по стволу... Отшатнулся скиталец, едва не упал, удержался, однако, огляделся — было темно, непроглядно, но в лесной глуши таилось столько незримо враждебного... Протер глаза и упрямо всмотрелся во мрак, и страшной, жуткой была тишина — необъятная, всеобъявшая... Все вобрала в себя тишина — и злобно бурчливый шелест потока, и ветерок, обширный, просторный и все же шнырявший в дремучем лесу, среди веток, гибкой, юркой змеей, и грохочущий гул, подавлявший, глушивший, была в ней угроза, глухой чернотой придавившая плечи, но больше всего наводила жуть безучастность тишины — грозное, особенное неведение. Прижался к стволу, влепился в него, затаился и будто приободрился, как снова вздрогнул испуганно — за деревом поджидал его кто-то. «Ага-а, явился, скиталец, сам, своими ногами пришел, не уйдешь теперь!» — как доволен был, как злорадствовал, но кто, кто это был? Не решился взглянуть Доменико, подался назад, попятился, не отрывались ноги, прибитые страхом к земле, припал к другому стволу, обернулся и обмер — рядом таился кто-то еще... за каждым деревом кто-то стоял... Осажденный, обвив руками голову, сгорбившись, дрожал с головы до пят, тряслись плечи, руки, колени, но страшнее всего было спине. С чернеющих верхушек впивались, пронзали чьи-то взгляды, невидимых, неведомых, и надвигались, грузно опускались все ниже, давили. Не вынес, сорвался с места, устремился, спасаясь, к потоку, ошалело кинулся в воду и на дне различил белый камень — светлел озаренно, но, прежде чем радость заглушила бы страх, на коряге возникла та женщина, лиловатая, желтая! — и опять посмотрела в упор; удивительно ясно и смутно он видел, как кривились ее губы в улыбке, и мерцали глаза, зеленея, желтея, и струили лучи ледяные, и кто-то легонько ударил ошалевшего в спину, стиснул пальцами ребра, собираясь поднять, и, противясь, Доменико рванулся, но тщетно, сами ребра его оковали, холодные ребра, обхватили, сдавили, душили. И он прыгнул на берег, оступился, кое-как удержался и укрылся за деревом, задыхаясь, обнял руками, прижался, свежо было в лесу, кора холодила, холод разлился по телу ознобом, отпрянул — за деревом рядом кто-то стоял, и тут кто-то был! Снова рванулся к полянке, выбежал на середину, но все равно вокруг и рядом что-то всходило, подступало, нестерпимо вздымалось, разрасталось и ширилось, раздуваясь, навалилось на все, слилось в единое, неодолимое — страх! Страх — цветок ночи. Он пал на колени, круто согнулся, зарылся лицом в траву, вытянул ноги и, распластавшись, в отчаянии вырвал траву, запустил пальцы во влажную землю, ожесточенно выскреб ее и отбросил подальше: исступленно копал себе яму — укрыться, и вскинулся разом, так резко, будто стегнули — издали, из лесу, колыхаясь, надвигался, пробивая тьму, свет. «Идет, он идет...» И не видя спасенья, неистово терся щекой о землю и снова лихорадочно скреб. Кто «он» — не ведал, наверное, страшное... чудище... «Идет, он идет!» Повалился ничком, заслонил руками голову — и теперь страшнее всего было затылку. «Идет, пришел...» Смял его страх, и руки безвольно упали на землю, и дрожь унялась — смутно доносились шаги; тяжко вдавленный в землю, он лежал в ожидании удара, сокрушительно беспощадного, но и ожидание скоро иссякло, и опять-таки выручил страх — и вновь ощутил ненадолго затылок, и вновь навалился дурман, и он уносился в туманную даль, исчезал, расплывался, оставив бессильное тело на изрытой земле... Отрадно было исчезновенье, и все же очнулся и от страха снова налился свинцом, и два слова — всего два слова — звеняще перекатывались через него: «Пришел, пришел...» Хотел подняться — не смел... и лежал, уткнувшись в землю лицом, вбирая невольно запах ее, утешающий, содрогающий, и когда пришедший опустил на плечо ему руку, обожгло давно зажившую рану, и вспомнил Мичинио, слова его о том, что любовь движет землей, — вспомнил и с надеждой, с верой воздел голову — да, отец был... И во тьме виделся пятном. Доменико быстро присел, радость разлилась по иссякшим жилам, голова закружилась, упала на плечо. Посидел немного так, закрыв глаза, собираясь с силами, и опять разволновался — отец отошел шага на два и смотрел на него испытующе, и Доменико хотелось услышать что-то нужное, непременно чтоб успокоило, — слова хотел, жаждал нескольких слов, подвинулся к отцу и, коснувшись легонько его колена, вскинул глаза, спросил моляще:
Матабар
1. Матабар
Фантастика:
фэнтези
рейтинг книги
Камень. Книга шестая
6. Камень
Фантастика:
боевая фантастика
рейтинг книги
Найденыш
2. Светлая Тьма
Фантастика:
юмористическое фэнтези
городское фэнтези
аниме
рейтинг книги
Отверженный VII: Долг
7. Отверженный
Фантастика:
городское фэнтези
альтернативная история
аниме
рейтинг книги
Бывшие. Война в академии магии
2. Измены
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
рейтинг книги
Жена на четверых
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
эро литература
рейтинг книги
Сумман твоего сердца
Фантастика:
фэнтези
рейтинг книги
Инверсия праймери. Укротить молнию
Золотая библиотека фантастики
Фантастика:
космическая фантастика
рейтинг книги
Плохая невеста
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
рейтинг книги
Черный дембель. Часть 5
5. Черный дембель
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
рейтинг книги
Энциклопедия лекарственных растений. Том 1.
Научно-образовательная:
медицина
рейтинг книги
