Одесситы
Шрифт:
В дверь заколотили:
— Именем революции! Обыск!
Надежда Семеновна перекрестилась и пошла открывать. Вошли четверо. Один, весь в коже, с двумя револьверами, был, видимо, главный. Второй был в железнодорожной фуражке и бобровой шубе, простреленной на животе. Еще был матрос с мечтательно расширенными зрачками и почему-то мальчишка лет одиннадцати, с веселыми мышиными глазками, в кацавейке и взрослых сапогах.
— Изымаем оружие и буржуазные ценности от имени комитета городской бедноты. Предлагаю сдать добровольно.
— Господи, да у нас же ничего
— А сейчас посмотрим. Мишутка, с кухни начинай, они теперь все по чайникам бриллианты прячут.
Подросток зашустрил по квартире, а главный, кожаный, допрашивал Анну:
— Вы здесь живете — на каком основании?
— Дочка она мне, артистка, вот перед гастролями попрощаться пришла, — заторопилась Надежда Семеновна.
— Хм, дворник показывает другое. Вы помолчите, мамаша, до вас дойдет своим порядком.
Мальчишка уже сжевал на кухне все повидло и хлеб, и теперь деловито рылся по шкафам. Тот, в бобрах, увязывал в узел серебряные оклады с икон. Иконы, вытряхнутые, валялись тут же на полу. На них наступали сапогами. Матрос, усмехаясь, подошел к чемодану:
— Под младенчиком оружие прячете?
Анна метнулась к сыну, но матрос уже сгреб его, как котенка, лапой с наколотыми сердцем и якорем. Мальчишка пошарил в чемодане, но матрос Анне ребенка не отдал. Он развернул малыша к свету, и Анна с ужасом увидела, как качается головка Олега: он только начинал держать голову.
— Кто ты есть перед пролетарской революцией? Буржуйский детеныш либо офицерский? Отвечай, потрошонок!
Анна сдерживала зверий вопль и желание впиться матросу в горло. Он был накокаинен, это ясно. Одно движение — и неизвестно, что он сделает с ребенком. Матерь Божья! помоги!
Олег повернул головенку и улыбнулся матросу блаженной беззубой улыбкой. Матрос внезапно захохотал:
— Ишь, канальчонок, лыбится! Не, свой парнишка. У, морданчик! Небось наш же братишка актерке заделал, я уж чую. А, товарищ комиссар? На, дамочка, держи свое сокровище. Как звать-то? Олег? Это ж надо, и я Олег — тезки, значит. Слушай мой революционный приказ: Олежека не обижать. Я буду беспощаден! Товарищ комиссар, может, жратву им оставим — на прокормление, значит, наследника революции?
— Уймитесь, товарищ Коротин, — брезгливо сказал тот, в кожаных штанах. — Работы сколько, а вы забавляетесь. Мишутка! Кончай дурить!
Это уже было обращено к мальчишке, который нашел в коридоре швабру, и теперь крушил давно не работавшую люстру с хрустальными подвесками. Сбитые подвески он деловито распихивал по карманам.
Они ушли наконец, нагруженные вещами. Матрос на прощание чмокнул Анну и стрельнул из нагана в потолок. Надежда Семеновна, тихо всхлипывая, подбирала брошенные иконы. А Анна прижимала к себе ребенка: никогда, ни в коем случае не выпускать его из рук! Ни днем, ни ночью. Пока все это не кончится.
Но назавтра же ей пришлось, покормив малыша, оставить его Надежде Семеновне, чтобы идти в комиссариат за пропуском. Она понимала, что существование ребенка придется скрывать: какие же с грудным гастроли? Как это сделать, садясь в поезд, где эти пропуски проверяют,
В нетопленой приемной пришлось сидеть несколько часов, уже и молоко подступало, а Анна из перешептывания нервничающих просителей усвоила, что «сам», хоть и «весь в пулеметах» — человек не свирепый. Но есть еще и «сама» — то ли жена ему, то ли кто, но она всему голова, и как ей в голову прильет — так он и делает. А она рубины любит за революционный цвет, другие камешки не очень обожает. Она там секретаршей сидит, в платье из портьеры.
Когда наконец дошла очередь Анны войти в заветную дверь, она и вправду оказалась перед рыхлой женщиной в сиреневом бархатном платье. За ее столом была еще другая дверь, и там, надо полагать, сидел «сам». Женщина сонно посмотрела на Анну:
— Ваши документы?
И вдруг как проснулась. Теперь она не на Анну смотрела, а куда-то за ее головой — нет, на ее голову! Что там? Растрепалась, что ли? Ах нет, сообразила Анна, это же она на шляпку. Всем давно уже было все равно, что с чем носить, а шляпка у Анны была одна — та самая, сиреневая, что они покупали с Павлом. Счастливая же оказалась шляпка: как раз в тон той портьере. Анне никогда еще не приходилось давать взятки, и она не знала, как это делается. Надо что-то говорить? Или нет?
Она молча сняла шляпку и положила на краешек стола. Женщина в портьере глянула с одобрением:
— Парижская?
— Парижская, — солгала Анна с легким сердцем.
Через два дня Надежда Семеновна провожала Анну до самого перрона. Дальше было нельзя: солдаты со штыками. Дальше уже была проверка документов.
— Вы же смотрите, деточка, вы же за ним смотрите, — бормотала старуха, наскоро крестя и Анну, и шаль, и баулы. Она нацеловалась с Олегом и дома, и по дороге. И тут хотела бы, но уже опасно было открывать. И она целовала Анну.
— Берегите себя, берегите… детка моя золотая!
Анна вдруг отчетливо поняла, что уедут они — и она умрет. Одна, в холодной комнате. Квартиры уже не было: на следующий день после обыска Надежду Семеновну «уплотнили», как это теперь называлось. Попросту выставили в бывшую дворницкую, а в квартиру кого-то вселили. И вещи взять не позволили, кроме смены одежды и обуви, да икон:
— Топи теперь, буржуйка, опиумом для народа!
Эта женщина спасла и ее, и ребенка. И теперь, уезжая, Анна ее предает. Чтобы спасти сына. А Надежда Семеновна смотрела радостными глазами: удалось, удалось! Они уезжают, слава Богу, до Украины быстро, а там — и молочко Олежеку, и булочки белые! О себе она уж не горевала: все тут было спокойно и ясно теперь: о чем горевать? Это она от эгоизма мучилась, а опомнилась — и легко. Она вернется в дворницкую — и спать, спать. Хлопотные были дни, уже не будут. Уже волноваться не о ком. Олег завозился под шалью, и Анна, в последний раз поцеловав старуху, пошла к вагону.