Одиннадцать
Шрифт:
Все эти сведения, месье, — что они были писателями, то есть деятелями эпохи Просвещения, мощными механизмами, созданными, чтобы приумножать человеческое счастье, а заодно и собственную славу, но механизмами неисправными, вдовцами литературной славы или как это еще сказать... — все эти сведения можно почерпнуть из справочных табличек в коридоре, но на самой картине этого не видно. Потому что картина хорошая. Нет на ней ни муз, ни гусиных перьев, ни дум на челе, никаких неуместных проявлений внутреннего мира. Но мне хочется думать, что Корантен одиннадцать раз изобразил здесь своего отца, так же как неким чудесным образом одиннадцать раз, но по-разному изобразил свою жизнь, свою любовь, свое проклятие и свое прощение. И разумеется, одиннадцать раз изобразил во весь рост несостоявшийся реванш отца и состоявшееся поражение.
Не странно ли, месье, что своего отца изобразил он в виде одиннадцати убийц короля, отца народа,—одиннадцати, стало быть, отцеубийц, как называли в ту пору убийц короля.
Смотрите, как пляшут блики на стекле, стоит только сдвинуться с места. Как я вдруг ясно вижу черный фрак Кутона на фоне слепящего золота его кресла. Нет, не золота — серы, золото у Сен-Жюста. Два шага в сторону — и на другом конце полотна вспыхивает бахрома на концах трехцветной ленты комиссара-представителя Сент-Андре. Еще два шага — и все тускнеет. Что, месье, что они там разглядывают? Какой реванш, какое поражение?
IV
Комблё, месье.
Как, вы не знаете
Как известно, много позже, когда обеих уже не будет на свете, Франсуа-Эли скажет о них в своей вольтерьянской манере: «Они убили меня своей любовью, но я воздал им тем же». Слишком прочным был кокон. Кокон их юбок, месье. И приходилось вовсю резать ножницами. Резать, кромсать, причинять боль кому-то и себе самому.
Но это будет позже, например в 1784 году, когда он в последний раз был в Комблё и Ла Помп де Фримон спрашивал в письме, не забыл ли он прихватить с собой «теплый светло-серый плащ и треуголку того же цвета» (а под этими строками — то, о чем Ла Помп не писал, вольтерьянская карикатура - зловещая рожа сапожника Симона), «ведь стоят холода»; и просил его также, если возможно, завершить до весны бесконечную «Кумскую Сивиллу», которой он, Ла Помп, заждался, — и правда, зимой 1784 года, в последний свой приезд Корантен, насколько мы знаем, написал для вышеозначенного господина большую серию Сивилл, которую единодушно признают лучшим его произведением до «Одиннадцати». Известно, что в ту зиму, работая и не работая, сомневаясь, как обычно, и неимоверно затягивая исполнение заказа, он часто гулял вдоль замерзшей Луары. Так что, говоря о Франсуа-Эли, белокуром мальчике в окружении юбок, я не могу не видеть другой образ, словно блик, отражение поверх этой картинки — образ старого крокодила в светлом плаще и забрызганных белых чулках, вот он бредет вдоль насыпей под грязным мартовским небом, надвинув на глаза светлую шляпу, которую сечет мартовский дождь. Время от времени он поднимает голову, вновь и вновь вопрошая то небо, то землю, и если я обращу взгляд туда же, куда смотрит он, то увижу, как дождь накрывает весь мир, увижу вмерзшие в лед баржи и среди них одну особенно громоздкую с высокими бортами и по-женски округлым чревом, нантскую габару, что с ноября 1783 года стоит у Шеси, увязнув кормой в песке до самого планшира, — эта трухлявая габара, прежде чем на ней стали возить соль по Луаре, раз двадцать плавала в Америку в ходе треугольной торговли [9] и в перегонном кубе своих трюмов претворяла в золото черную плоть, спрессованную, распаренную, заморенную, или, как тогда говорилось, черное дерево, индийский товар, плоть несчастных, которая для немногих избранных обращалась в чистое золото, в столы на сто приборов, накрытые под каштанами, в балы, в пышные фижмы шепелявых креолок, — увижу этот самый полузатопленный волшебный перегонный аппарат, его прогнившие доски, на которых устроились две-три вороны. Увижу голые мартовские ивы и прочерки цапель; босоногих бродяг в рваных шапках, что околачиваются близ мостов и шлюзов, похожих на речные кандалы, в надежде, что владелец какой-нибудь баржи наймет их за корку хлеба, кости да глоток вина, это человеческое охвостье с самых нижних ступеней общественной лестницы, да и там эти людишки держатся еле-еле; в ту пору я увижу их обозленными на лед и холод, понурыми, еле живыми, увижу, как они плачут от голода и падают на непреклонные дамбы, что сдерживают напор воды, напор желаний суровым каменным корсетом, выравнивая перепады и порывы; увижу весь живой, весь живописный груз морской торговли, служащий материалом для великих картин, — увижу так, как видит Тьеполо, как Фрагонар или Робер, как Корантен, как видит художник, как видит зевака. Однако не смогу увидеть так же четко, как видит в своих воспоминаниях Корантен, двух белых призраков — ведь я не знал их в яви, этих женщин, а он, глядя на дождь, который накрывает мир, видит в нем тусклую их тень. И может, проливает крокодильи слезы.
9
Треугольная торговля — торговля рабами и колониальными товарами, которая с конца XVI по начало XIX в. осуществлялась европейскими судами, курсировавшими между тремя частями света: Африкой, Америкой и Европой. Из Европы суда шли в Африку, там закупали или пленяли рабов, везли их в Вест-Индию или континентальную Америку, а из Америки в Европу вывозили кофе, какао, табак и т.д.
Оплакивает Комблё, свое утраченное царство, где он, ребенок, повелевал двумя женщинами, а значит, целым миром. Потому что две женщины, с двух сторон склоненные к вам, — это целый мир. И лично я не думаю — а, проведя столько времени перед «Одиннадцатью», я как-никак немножко знаю Корантена, — не думаю, что в детстве он, как множество раз говорилось, страдал без отца; нет, напротив, потеря отца, его отъезд доставили ребенку не страдание, а огромное облегчение, он неожиданно заполучил корону; отец же был его соперником (вы скажете, конечно, что было и еще одно соперничество, более древнее, более эфемерное, более призрачное, хотя и более наглядное, воплощенное в длинную, от Орлеана до Монтаржи, прямую жилу водной стихии, заключенной в суровый каменный корсет, этот след махинаций его деда, старого короля-гугенота, большого знатока всех тонкостей гидравлики; однако дед имел любезность давно умереть, то был соперник мертвый, а такие в силу особой алхимии превращаются в образцы). Итак, единственным серьезным, живым соперником, таким, кто говорит здесь и сейчас и не согласен с вами, был отец; и вот этот соперник исчез, словно по мановению волшебной палочки, стал тенью, о которой упоминают с сожалением и упреком; а Франсуа-Эли безраздельно — ну почти — властвовал над двумя женскими платьями и был для них всем.
О, это сногсшибательно, месье, кто этого не испытал, тот не знает, что значит наслаждаться. Он и представить себе не способен, что значит царствовать, то есть иметь право распоряжаться и повелевать не какими-то иллюзиями, фантазиями или, что почти одно и то же, подневольными рабами — такое доступно нам всем, — но живыми душами живых людей, причем получено это право без всякого насилия, без труда и борьбы, можно сказать, свалилось с неба по воле Святого Духа или более рациональной, боготворимой современниками небесной механики, непреложных правил Всемирного тяготения или Свободного падения. Да, так и было, в силу какого-то закона, настроенного под него, мальчишку, самим Всевышним, или Великим Архитектором, Сюзанна, Жюльетта, биение их сердец, их руки, платья, все предметы, охваченные сферой их сердец, их рук и платьев, — все падало к его ногам, все принадлежало ему.
— Франсуаэли!
Так, в одно слово, они обе его называли и так звали его, сбегая с крыльца. Они еще богаты, еще не все старикановы денежки пошли на литературные нужды, на поэтическое дармоедство Франсуа Корантена де Ла Марша, суда их еще плавают, виноградники плодоносят, и выглядеть обе должны согласно положению, поэтому на них фижмы-корзинки и, может, даже — по крайней мере, на Сюзанне, молодой — фаевое платье, из тех, что называют скрипучими [10] (подол
10
Criarde, букв, «кричащее». Для таких шумящих платьев использовалось проклеенная ткань, называвшаяся «криард».
Мальчик замер, глядит во все глаза на грязь, на темных лимузенцев, вдыхает темный запах и, кажется, совсем забыл, что собирался напугать тех двух подвластных ему женщин. Вот и они — нагнали, переводят дух, смеются, робко ворчат, льнут к нему скрипучими юбками. Посмотри он на них, он бы заметил, что его мать тоже глядит во все глаза и, жадно раздувая ноздри, вдыхает темный запах; женщина статная, красивая, набожная и порядочная, но не знавшая мужчину с тех пор, как супруг-поэт ее покинул, вдыхает темный запах, жадно раздувая ноздри. «Что делают все эти люди?» — спрашивает Франсуа-Эли, не глядя на мать. «Они заново делают то, что проделал когда-то твой дед, — отвечает она. — Делают канал». Мальчик же ей на это, серьезно, убежденно и с легкой досадой:
— Нет, эти ничего не делают — они работают.
Вы улыбаетесь, месье? Не верите? Да, это слишком хорошо, чтобы быть правдой: еще бы, художник, творец — это тот, кто изо всех сил хочет верить и в конце концов верит, что истинное деяние, способное влиять на мир, деяние, достойное так называться, есть в основе своей производное от чистого разума, по сути говоря есть магия, плод магической воли одного человека, и только во вторую очередь нечто механическое и даже, если можно так сказать, магически механическое, как бывает в любовном деянии. В каком-то смысле он верил, что дед его создал канал, как Господь Бог создал мир или король издает законы, как будто старый отступник накинул моцартовский плащ и велел Силам Ночи построить канал, и не потребовалось ни усилий, ни трудов, а только опьянение державной волей, только таящаяся под плащом непреклонная воля создать канал, десять лье зеркальной глади, десять лье переливчатых вод, где плавают суда и облака; и послушные Силы Ночи, уйдя, как всегда, под утро с востока на запад, во исполненье воли властелина преподнесли ему канал, десять лье безупречных, сверкающих зеркал, зримый знак исполненной воли на коже земли от Монтаржи на востоке и до Орлеана на западе. Возможно, Силы Ночи под покровом темноты привлекали к работе и духов воздуха, которых Франсуа-Эли мог представлять себе в виде ангелов-геометров, каких изображают на картинах, небесных механиков с большими компасами, нивелирами, угольниками, но все-таки магических, ночных, расправивших трепещущие крылья; однако он никогда бы не подумал, что в дневное время эти духи принимают странное обличье лимузенцев с горбами корзин на спине. Ему открылся лимузенский донный слой невозмутимых вод, открылось, что инструментами, с помощью которых возникли тихие воды, послужили лимузенцы, он открыл для себя их самих, но не обрадовался и не огорчился этому открытию, поскольку, не успев открыть, он объявил, что их не существует или они столь незначительные существа, что их как бы и вовсе нет; точно так же, как не существенны мускулы тела, их натуга, их пытка и адские корчи в великой магии любовного деяния. «Они не делают ничего, они лишь работают», — возможно ли сильнее верить, что ты уникален и что весь мир есть магия, желанная игрушка одной только магической воли? Возможно ли быть более уверенным в том, что деяние и желание суть единое целое? Возможно ли быть более художником, как говорят посетители Лувра, почтительно читающие это детское изречение в краткой биографической справке на стенке коридора? И возможна ли лучшая иллюстрация мысли о том, что любой отдельно взятый человек—чудовище (эту мысль на разные лады повторяли де Сад и Робеспьер) ? И Франсуа-Эли был таким простодушным чудовищем; благодаря своей чудовищной вере он наслаждался тем, что живет в этом мире и являет собой его мощь; именно в силу этой веры и для того, чтобы укреплять, питать ее, чтобы она, эта вера, и дальше пребывала в нем (а он сам, Корантен, пребывал на свете), он и создал свое произведение. С годами вера обросла сомнением, но не исчезла, это она всю жизнь помогала ему выстоять, она удерживала и в то же время подстрекала его во всем, за что бы он ни взялся; в конце концов он начисто изничтожил ее в «Одиннадцати», если только в очередной раз не сплутовал, не слукавил, делая вид, что от нее отрекся, или и впрямь отрекся, но с тем чтобы ее восстановить, и втайне воскресил ее в неузнаваемом виде.
— Франсуаэли!
Как мне хотелось бы увидеть его въяве и замолчать, раствориться в том, что вижу, вместо того чтобы морочить вам голову сомнительными теориями. Я один назойливей всех вместе взятых объяснительных табличек в луврском коридоре. Ах, как бы я хотел увидеть его в этот миг — увидеть всех троих (как мы сейчас видим «Одиннадцать»), его и обеих женщин на краю дамбы, увидеть чуть снизу, как будто я один из тех лимузенцев с корзиной грязи на спине, что мрачно копошатся по колено в луарском черном иле под июльским солнцем, и смотрю на них, как лимузенец смотрел бы на картину, если бы картины и лимузенцы когда-нибудь встретились. Или, быть может, мы с вами оба — этот лимузенец; быть может, лимузенец поднимает голову, разбавленный Луарой пот стекает ему на глаза, он утирает его тыльной стороной руки и, улучив момент между окриками надсмотрщика, глядит наверх, на светлое видение: две женщины, светловолосые и в светлых юбках, склонились над мальчиком, властным, словно какой-нибудь кардинал-герцог; и этот маленький кардинал-герцог указывает пальцем на лимузенца, который смотрит на него. А лимузенец, может, это и заметил (ему не привыкать, чтобы в него тыкали пальцем, точно в домашнюю скотину), но взгляд его не задержался на Франсуа-Эли, ведь это лимузенец, и обнаженных герцогинь ему заменяли бутыли с паленым пойлом, орудием воли служили ножи, чудесным образом сменявшие в руке бутыли в день Господень, а потому он глазел лишь на юбки. И может, бормотал сквозь зубы, что Бог — поганый пес, Diau ei un tchi.