Однажды осмелиться…
Шрифт:
— Сплю. Изредка.
Алена фыркнула:
— Да уж. Не очень-то он у тебя аппетитный. Брюхо как у буддийского монаха, — она кивнула на стоящее на полочке нэцке.
Оленьке не нравился этот разговор. Будто в брюхе дело. Хотя оно, конечно, радости не прибавляет. И вообще, не о том она говорила, когда спросила, весело ли со «старцем».
— Я предпочла бы сорокалетнего с брюхом, нежели тощего за шестьдесят.
— Вижу, как ты предпочитаешь. Изредка.
Любила Алена все к банальности свести. И это раздражало. Потому что не койкой единой жив человек.
— Алена…
Алена молча домыла чашку, села в кресло. До тех пор, как Ося перевез их с Юлькой в Москву, ей уже приходилось отвечать на этот вопрос. Видимо, сам собой напрашивается.
— Ты читала Энн Секстон?
— Руководство по половой жизни для американских тинейджеров?
Алена фыркнула.
— Да, неподходящая фамилия для поэтессы. Она была ученицей Лоуэлла. Ну Лоуэлла-то ты знаешь?
Оленька кивнула, исходя из мысли, что не надо никого нервировать.
— Она была малость не в себе, Секстон, в психушке лежала, а лет в пятьдесят закрылась в гараже и отравилась выхлопными газами. И есть у нее стихотворение, «Храбрость» называется. Если найду в этом бардаке, дам тебе прочесть. Тебя касается. Так вот, там помимо прочего говорится о старости. Когда жизнь ценить начинаешь, когда все, может, в последний раз. Что-то типа: «Когда со старостью сведешь знакомство, каждая весна подобна станет острому мечу, любовь подобна будет лихорадке». Шестьдесят пять — это, конечно, не старость, но, знаешь, никто так отношениями со мной не дорожил. Никто так ярко не воспринимал все. Я для него подарок, с неба свалившийся. И если мы никуда не ходим, так ведь оттого, что нам друг друга хватает, да и времени у нас обычно немного, чего ж его терять. Знаешь… у нас вообще не так уж много времени, еще и поэтому он мне дорог. У меня, веришь ли, даже чувство вины перед ним какое-то.
«Чувство вины» — с этими словами всплывает нечто в памяти, знакомое — такое неуютное, тяжелое, не ухватишь как следует и не сбросишь, волочешь за собой, как ядро на ноге. Что это было? Когда? Ах да — Кэтрин.
Кэтрин, под конец залгавшаяся в своем отчаянии. «Муж», «две квартиры в Марьино», «беременность». Кэтрин… очищи, плащ кринолином, папа и брат — два ядра, ко дну тянущие. Этот урод, по которому она сохла. Любовные романчики, что она писала. Четыре года прошло. Бедная Кэтрин.
— И тебе нравится этот… экстрим? Ведь в таком случае для тебя тоже… как там? «весна как меч, любовь как лихорадка»?
Алена усмехнулась.
— Тебе так и не терпится, лихорадки этой. Утомительна она.
— Ты-то от нее не лечишься.
— Лечиться от живого чувства?
«Живое». А Вовке скажи — не поймет, о чем речь.
Для него «все тихо-мирно — вот и ладненько».
А живого хотелось бы.
Да где его сыщешь.
Помолчали.
— А что там, ты сказала, про меня? У Секстон? Правда, ужасная фамилия.
— Ну вообще-то там
Оля пожала плечом:
— Ты сказала, «Храбрость» называется? Это не про меня, я даже дождя боюсь.
— Который с молниями?
— Который с тучами. — И перехватив насмешливый взгляд: — Имею право! Это не запрещено.
Алена подумала: вот интересно — только что сидела себе Олька-кузнечик на табуретке, поглядывала в окошко, чаек из чашки тянула: держала ее, как белка — орех. И вдруг — бац! — захлопнулась, будто старая книга, едва пыль не летит. Сейчас укусит. Тучек она боится.
Вся в шоколаде, вот и позволяет себе нервы выворачивать.
— А кто тебе его выписал-то, твое право на страх?
Опешила, смотрит с удивлением.
— А чего ты еще боишься, кроме дождика и тараканов?
Вот эти благополучные раздражают. Все у нее есть: муж, души не чающий, дом, ребенок… Понятно, что этого мало. Потому-то и бегает каждый день сюда, и сидит на этой табуретке, держит чашку, как белка — пальчики длинные, тонкие, за душу берет. И жалко ее, благополучную, потому что с собой не в ладу, и не поможешь ей, только если всю ее жизнь под откос пустить — тогда и очнется, лапками засучит. Вот если бы ей, Алене, позволено было бояться, может, она тоже… боялась бы. Тучек и паучков. А то у нее страхи слишком утомительные: что из больницы позвонят — в точности как тогда, когда у Оси сердце схватило на улице, или что у Юльки опять будет приступ астмы — ночью: ребенок задыхается, а ты спишь. Или что стихи окажутся бездарными — это тоже страшно.
— Ален, чего ты от меня хочешь?
Когда Алена становилась агрессивной, как сейчас, Оленька сразу отступала — знать бы, по какому поводу у подружки приступ. Ничего ведь «такого» не сказано.
— Да что я могу хотеть. Просто мне кажется, тебе пора чемоданы собрать и самой попытаться выжить. Тогда хоть страхи будут более-менее обоснованные.
Ну что она, Алена, в этом понимает… Вот Кэтрин… с ней можно было — о таком. Хотя, конечно, лучше Алена со здоровой психикой и страстью поучать.
— Боюсь я чемоданы собирать.
— Догадываюсь.
— И в болоте этом увязнуть боюсь.
— А страшнее что?
Сто раз она задавала себе этот вопрос: что страшнее — всю жизнь с Вовкой проторчать или сунуться в неизвестность — в без малого тридцать лет, с ребенком. А Степке-то каково? И на что жить? И с кем? Одной? Ждать кого-то? Искать? Когда, где? В Интернете вылавливать завалявшихся мужчинок? Только не это.
— Я не знаю, что страшнее, Алена. Наверно, первое.
— Тепло в болотце?
Сидишь как на допросе. Но и не уйдешь: есть в Аленке что-то, сила какая-то; действует, как дуда на удава.
— Не понимаю, что ты предлагаешь?
— Я предлагаю не бояться. Всего-то.
Так и запишем: с завтрашнего дня холодным потом не покрываюсь. Храбрый заяц вышел на тропу войны.
— А как…
И тут, как назло, у Алены начинает пиликать телефон, этот ее Иосиф аккуратно около десяти вечера или эсэмэску шлет, или отправляется на лестничную клетку якобы курить, а на самом деле в чувстве юмора тренироваться.