Однажды в Зубарихе
Шрифт:
– Да что ты Миш о годах-то переживаешь, вам мужикам и в пятьдесят женихаться можно.
– Да перестань... я ж серьёзно. Женихаться-то можно, а невесту по душе, где и как сыскать, я то уж битый, на воду дую...- в голосе Михаила слышалось отчаяние.
– А таких, как ты хочешь, может и нет вовсе, что тогда, век не женишься?
– Как нет? Есть... вот она сидит... Если одна есть, может и ещё сыщутся, а Лиз?- Михаил спросил тихо, почти с мольбой.
Лиза смутилась и молчала, не зная, что сказать. Она была и польщена и сбита с толку одновременно. Но Михаил ждал ответа.
– Ох Миша, Миша,
– Опять насмехаешься... Какая Талька, что ты? Как работницу я её очень уважаю, но мне же жена, баба нужна... А уж я бы ей богу... Она бы у меня дома сидела, в поле ни-ни, ни на какие работы не пускал бы, только по дому и в огороде, чтобы вечерами с работы меня ждала. И ни на какой там лён или сенокос, справку бы достал, что больная. Она бы у меня за детьми смотрела да в огороде как ты загорала...
– Михаил осёкся под горестным взглядом Лизы, увидел слезу катящуюся по её щеке. Он замолчал, стиснув зубы, словно боясь, что если они разожмутся с его языка опять сорвётся какая-нибудь нереальная для колхозной действительности фантазия. Помолчав, и, видимо, желая уйти от только что охватившего его наваждения, он заговорил уже другим тоном:
– А Талька, что Талька... жалко её... Но её же и в самом деле, как у нас в роте старшина говорил, и бурый медведь не захочет.
Лиза, услышав последние слова, сразу обмахнула слёзы и, перегнувшись уже вперёд, вновь зашлась в приступе смеха:
– Оох, ох хо-хо... не могу... бурый медведь, ха-ха... ну сказал... ха-ха... Когда Лиза успокоилась и снова вытерла, уже от смеха выступившие слёзы её голос звучал весело и звонко:
– Ох, не знаю, а я бы на её месте просто жить так не смогла, чем так, лучше повеситься...
14
Не всё отчётливо доходило до ушей Тальки из долгого разговора Лизы и Михаила, да и из того, что улавливала, понимала она далеко не всё. Многое о "Большой жизни", что текла вне её, мимо, она узнавала впервые. Но слова, выражавшие мнение о ней самой, она расслышала хорошо. Любовники, как нарочно, произносили их громко и внятно.
Талька, конечно, чувствовала, что живёт как-то не так, но по-другому она просто не могла - так уж всё в ней сложилось. Она притерпелась, не реагировала на подначки, придирки, чем вызывала иной раз ещё большую непрязнь... Но то ведь просто плохие люди, злыдни. Были ведь и другие, кто никогда не задевал её, не насмехался, кто относился к ней как к нормальной... так ей казалось. И Лиза никогда не сказала ей плохого слова, а Михаил... Ведь все последние дни она только о нём и думала...
Талька больше не слышала, что говорили внизу - последние фразы, его и её, засели в мозгу, гулом стоял в ушах их весёлый, непринуждённый смех. Она уже без отголоска чувств наблюдала прощальные объятия и поцелуи, уходящего, крадущегося задами огородов Михаила, спешившую в дом, проведать сынишку Лизу.
Талька очнулась от столбняка, когда внизу уже никого не было и стало вдруг темнее - на Луну наползли те самые тучи, что располагались в начале ночи на самом краю горизонта. Она спустилась с сеновала, пошла на скотный двор, теплоты хлева не ощутила, зато
На эту верёвку Талька вешала бельё, когда на улице шли обложные дожди, в основном по осени. Попробовала верёвку на прочность - всё надёжно, она сама привязывала её тройными узлами и натяг был околопредельный. Правда, оказалось несколько высоковато, подбородком не дотянуться. Пришлось зайти за загородку, в хлев, там, в углу стояла скамеечка, на которую Талька садилась во время дойки. Со скамейки было как раз. Талька попробовала, задохнулась, чуть оттянула верёвку, набрала зачем-то побольше воздуха... Последнее, что промелькнуло в сознании с одновременным отталкиванием скамейки, что утром никто не подоит Зорьку...
Зорька напомнила о себе в шесть утра, когда пастухи сгоняли деревенское стадо. Её истошное мычание напоминало рёв. Впервые с тех пор, как стала давать молоко, её не подоили вовремя, и она от этого испытывала непривычное неудобство и никак не хотела с ним мириться. Раздражало Зорьку и то, что на улице уже во всю слышалось призывное мычание и хлопание пастушьих кнутов, а никто не приходил и не снимал щеколду-бревно, не открывал ворота. От зорькиного рёва всполошились, заблеяли овцы, сверху зашумели куры, чаще обыкновенного кукарекал петух.
Тётка Пелагея проснулась от этого "концерта" в неважном состоянии - она давно уже не поднималась в такую рань.
– Тальк... Талька!?- позвала она. Никто не откликался, коровье стадо проходила мимо, под окнами, а Зорька продолжала надрываться в хлеву. Пришлось Пелагеи слезть с печи.
– Тальк!?... Где ты тама, лихоманка тебя задери... што корова-то орёт... не подоила ишшо штоль, проспала халда... да где ты тама?!
Она увидела Тальку стоящую внизу, неподалёку от хлева в какой-то неестественноё прямизне. Почуяв неладное, Пелагея закрестилась мелким крестом и на негнущихся ногах стала спускаться по лестнице к хлеву...
Если бы в Зубарихе имелся приход, поп наверняка запретил бы отпевать Тальку - самоубийц не отпевают и не хоронят на кладбище вместе со всеми. Но в Зубарихе никогда не было церкви, а в Воздвиженском её закрыли в тридцатом году. Потому местные, помнящие веру старухи тяжесть этого решения взяли на себя, и как смогли отпели Тальку. Она лежала в избе, а старухи, среди которых выделялась пронзительным фальцетом бабка Лукерья Скворцова, исполняли тут же соответствующие песнопения.
На деревне оживлённо судили и рядили, что дёрнуло Тальку ни с того, ни с сего повесится. Большинство сходились на том, что довела её мать, совсем заездив дочь. Про то говорили за глаза, а старухи побойчее не стеснялись и в глаза. Пелагея не знала, как увёртываться от вдруг обрушившихся на неё напастей: похорон, хозяйства, от которого успела поотвыкнуть и, самое страшное, всеобщего осуждения односельчан, даже вчерашних приятельниц, сиделиц на завалинках. Так что дальнейшая жизнь у Пелагеи вырисовывалась такая, что впору самой в петлю.