Одну лишь каплю даруй, источник
Шрифт:
Как-то в шикарном магазине в Селге я увидел сохлого старичка в убогой одежде — тяжело дыша, он тащил с грузовика мешок с мукой, видно было, что работа ему не под силу. Отец депутата. Сын отвел ему какой-то угол в Саутынях и раз в день давал собачью болтушку. А на щепотку табаку надо было зарабатывать. «Как это люди ставят такого человека депутатом?» — удивлялся я. Мать моя не удивлялась, а отрешенно отмахивалась: «Все они жулики» — и голос свой отдавала за социал-демократов.
Жрец Маммоны! Ей-богу, этот человек был для меня загадкой и остался загадкой, наверное, потому, что я уже сумел прогрызться сквозь гору книг и где-то в себе создал идеализированное представление о жизни и людях. Где же его тоска по чистоте и красоте, которыми дышат летнее утро, цветы кувшинки, облачный пушок в небесной выси, девичья улыбка, трепетание ветра в вершинах деревьев и все, все остальное?! Как человек может жить, не оценивая своих трудов и себя самого, как его может не сжигать стыд за гнусность, которую он рассевает в мире?
У Брони был этот «клад, а не самокат», целое сокровище для бедного латгальского
…Когда я с жаром рассказывал о Квентине Дорварде, Жанис сказал:
— Я тоже француз.
— Француз?!
Какое-то время я глупо смотрел, как он возится со своим «револьвером», пока не нашел что сказать:
— Как же ты попал в Латвию?
— Я участвовал в войне, и мне дали латвийское подданство, — объяснил Жанис.
Он воевал! С пробочным пугачом? Настала пора, когда я уже не верил взрослым на слово, хотя и оставался большим простаком. Я бы меньше усомнился, если бы Жанис сказал, что он участвовал в штурме Льежа бок о бок с Квентином Дорвардом, с прославленным рыцарем Дюнуа. Это я воспринял бы как смелый образ, как игру, где яркое воображение вплетено в ткань подлинной жизни; а тут почувствовал только ложь, с помощью которой этот свистун хотел представить себя настоящим мужчиной. Ну уж нет. Я прямо сказал: «Ты врешь». А он ответил: «Ты дурак». В глубине души я опасался, что оскорбленный Жанис потребует назад книгу, но он этого не сделал.
Теперь в Царникаве были «чангалы», а среди них несколько русских «староверов», был один «француз», одна еврейская семья, одна семья прибалтийских немцев (летом), а потом вдруг явились настоящие немцы из далекой Германии. Сначала прибыли сухие, поджарые, стройные инженеры, они поселились в Белом доме; техникам, чином пониже (видимо, кессонщикам), отвели помещение в Конюшенном доме. Прошлым летом здесь жили рабочие, производившие ремонт в имении; они отправились куда-то дальше, только Меллаусис на вечные времена остался на прицерковном погосте. Я чуть ли не с ненавистью смотрел на техников — все такие шумные, самоуверенные. Они как будто вторглись в мою память о покойном друге — а Меллаусис действительно был мне другом, и я никому не позволил бы в этом усомниться. Я посмотрел, как они устраиваются, и побежал рассказать матери. Та посоветовала: «Запомни какое-нибудь слово, которое они говорят, и я скажу тебе, что это за язык». Но я не смог ничего уловить. Эти грузные люди все с тем же шумом и сноровкой вышвыривали за окно накопившийся мусор. Наконец я принес матери слово «фенстер» и услышал заключение: «Немцы».
Инженеры мне почему-то внушали опасение — очень уж тощие; а техники, те слишком уж грузные, — разумеется, я не думал, что одни из них только еще мечтают, как бы съесть парочку здешних туземных детей, а другие уже полакомились. Я легко подружился с латгальскими парнями, от которых местные так сторонились, подружился потому, что мог с ними сговориться и не признавал предрассудков, но именно различие в языках вызывало предубеждение против «технарей».
Спустя несколько дней я заметил под окнами техников тусклый никелевый кружок — это же монета в двадцать сантимов! Большие деньги. Я знал, что на них можно купить две жирные шотландские селедки, или килограмм ржаной муки, или монпансье (по-нашему «кисленькие»), столько, что хватит сосать до вечера. Пока я стоял и думал, появился один из техников. Я остановил его и протянул монету, объяснил, что честно поднял ее и считаю его собственностью: во-первых, она лежала под их окном, во-вторых, у всех остальных обитателей Конюшенного дома кошельки не дырявые, в общем-то пустоватые — и монетами они не раскидываются. Как бы грозно ни выглядел этот толстый техник, меня он выслушал терпеливо, но деньги не взял, а полез в карман и достал еще двадцать сантимов. Теперь говорил он, а я слушал. Я сказал «битте», единственное ненецкое слово, значение которого я знал, и техник сказал «битте» и, кажется, хотел вручить эти двадцать сантимов мне. Я покачал головой, что этот номер не пройдет. Какое-то время мы одаряли друг друга «битте», потом разошлись каждый в свою сторону, каждый со своим никелевым кружком; я свой в конце концов положил на подоконник техникам — если в это дело вмешается Рутынь, я могу сказать, что я безупречен.
Техники сантимов не считали. Германские мостостроители швыряли из обоих окон станиоль от шоколада, лезвия «Сатурн», разноцветные картонки, коробки из-под сигар, медные деньги. Но мы не изумлялись, глядя на них, как (я знал это по книгам и газетам) негритята изумляются, глядя
— Это курево стоит лат штука.
И тут свой «характер» проявил другой «миножий князек», у которого тоже был истинно латышский нрав, который ни за что не хочет отстать от другого; этот вытащил бумажку в десять латов, сложил ее вдоль, зажег от лампы и поднес хвастуну:
— А этот серник стоит десять латов штука!
Такова была латышская знать — во всем отличная от поджарых, точно накрахмаленных, немецких инженеров. Изо дня в день инженеры шагали из имения к строящемуся мосту, и изо дня в день на локте каждого из них висела его «фрау». «Будто проволокой привязанные», — сказал кто-то, восхищаясь этой немецкой выдержкой. Мне же казалось, будто их вообще сдерживает какая-то проволока. Движутся, будто часовой маятник или другого рода механизм. Сдвоенный маятник…
«Неужто там, в Германии, — размышлял я, — все сплошь ходят вот так под ручку с женой или дочерью?»
Зимой, первой школьной зимой, я очень много читал и очень мало занимался домашними заданиями. У меня создалось некоторое представление о мире, в который я явился неполных восемь лет назад. Я знал, что Латвия небольшая страна, без ощутимого политического веса и вооруженных сил, но здесь был мой дом, моя родина, здесь жил народ, говорящий со мной на одном языке. И тысячи незримых нитей в виде книг связывали меня с широким миром — с различными народами и языками: маленькие японцы пекли рисовые лепешки, маленькие эскимосы ели сырую рыбу, американцы — почти одни консервы, чукчи верили шаманам, французы занимались винодельчеством и революциями, итальянцы обожали макароны, называемые «спагетти», у русских был пятилетний план, самая большая в Европе река Волга, грустные волжские песни и знаменитый балет, у эстонцев — горючий камень сланцы и сходная с латышами судьба… И были еще другие народы, и обо всех я все время что-то узнавал и хотел узнать еще больше.
Май стоял солнечный, теплый. Последний школьный день — слава богу, теперь никто не помешает мне читать книги обо всем на свете, не помешает знакомиться с окружающим миром. Я наотмашь зашвырнул сумку, в которой лежали на редкость скучные учебники и исписанные моим корявым почерком, испещренные кляксами и замусоленные тетради, — а вдруг до будущей осени все это пойдет прахом вместе с никому не нужной школой!
Я побежал под мост через протоку и ловко ухватил в горсть зелено-красную колюшку вместе с водой и илом. Золотая рыбка, чудесница моя, — плыви, плыви! Я сяду тебе на спину, упрусь ногами в шипы, как в ступицу «Торпедо», и мы поплывем, поплывем по всем морям! Айсберги с пингвинами, гибралтарская скала с пушечными стволами, пролив Магеллана, Огненная Земля — плыви, рыбка, плыви! Огнедышащая Мауна-Кеа, клуб ее дыма на горизонте — неси меня, рыбка, к коралловому острову! Теплая-претеплая вода, каменистый пляж, сверкание жемчуга, морские звезды и синее небо, изумительное небо — синее-синее! Я дрожал от восторга — в прибрежных зарослях надрывались хоры соловьев. Солнце — над коралловым островом, над золотой рыбкой, надо мной, над соловьиной песнью. Миг, когда я уже был не я, а весь этот мир: прозрачная бесконечность, огненный круг, песенное половодье, пестрящий цветами луг, зеленая чаща, игра лучей над спокойной заводью…
За закольским загоном лежали две брошенные моторки, которые до открытия автобусного сообщения поддерживали связь между обжарочной на берегу Гауи со столицей на берегу Даугавы. Старая лодка была уже совсем в печальном состоянии, утонув в буйной зелени. С той, что поновее, был только снят мотор, а так лодка как лодка: железный руль, капитанская каюта (будочка при моторе), задранный кверху нос. Только поставить пушки, поднять флаг и отправиться в плавание. За чем же дело стало: я набил папиросами маленькую коробочку из-под «Риги» (что же это за мореход без табака!), в карман бутылку рома (а без рома?!), шестистрельный пистолет (собственноручно вырезанный), патроны (ольховые шишки), бинокль (увеличительное стекло от карманного фонарика) и с огромным самообладанием в мужественном голосе отдал команду: