Одну лишь каплю даруй, источник
Шрифт:
Это была пора необычайной славы Вилиса Лациса; такой популярностью ни до, ни после того не пользовался уже ни один латышский писатель. Читали его все: даже те, кто не признавал иного чтения, кроме календаря и репортерской хроники, даже те, кто вообще ничего не читает, и те, кто ставил в упрек Лацису упрощенную, однотонную психологию его героев — разумеется, несправедливо, так как ни одного писателя нельзя мерить на другой аршин; Вальтер Скотт, например, не Достоевский, и глупо было бы требовать, чтобы Жюль Верн изображал своих героев так, как это делает, скажем, Мопассан или Аугуст Стриндберг. Лацис был и остается Лацисом, и у него была своя сила и свои слабости, как у любого художника слова, даже у тех, кого именуют величайшими умами человечества.
Бабушка: «Лацис пишет так понятно, все говорит ясно и просто, не надо голову ломать, что там, а что тут».
Странно —
Почему, почему?
Может быть, болезненное стремление понять превратно, усложнить, сделать неясным? Может быть, догадка, что ясное, несомненное бывает только снаружи — приглаженная поверхность, ободранная, выструганная, отполированная самой жизнью поверхность, в то время как в глубинах открывается неизведанный, таинственный мир в себе.
«Ройте глубже!»
Царникава. Школа.
Я сижу на длинной парте, решаю заданный столбик. Скучно, ужас до чего скучно. Такая лень, что просто рукой не шевельнуть.
5 + 5=10 6 + 5 =
5 + 6=11 6 + 6 =
5 + 7=12 6 + 7 =
5 + 8=13 6 + 8 =
5+9= 6+9=
Зачем надо писать эти глупости, если я могу все сказать так? Скучно, смертельно скучно. Эйдис рядом со мной старательно пишет, все считает, считает, даже взопрел. Я не пишу, я только держу перо, а мысленно уношусь куда-то. Какого шута возиться с цифрами, станет ли заведующий дотошно проверять, а может, и вообще не станет проверять — не первый раз удачно сходит с рук, не первый раз попадаюсь и получаю за это выговор. Вздуть тебя надо! Эйдис потеет. И чего он старается? Странно, странно. Я пересекаю покрытую льдом Гаую, бреду по курпниеккактским сугробам, по булыжным рижским улицам, вспоминаю ледоход на Даугаве, несколько весен назад — мы втроем, тогда еще была Мирдза, и еще тогда… А Эйдис все считает, так что ото лба пар валит, пишет, так что перо скрипит. Неужели он не хочет даже в воображении убежать отсюда, далеко-далеко? О чем он думает и думает ли он? Неужели только о цифрах? Странно, вот он рядом со мной, а как будто за толстым стеклом. Стекло хоть и прозрачное, будто слой воды в Гауе, а все равно искажает изображение. А другие? Я ухожу от них, иду по мосту через Гаую, они здесь, и я здесь и все же не здесь. Непонятно, страшно! Невольно я поднимаю руку, хватаю Эйдиса за вихор, тот от неожиданности злится:
— Что ты хватаешься? Считай давай, а то опять будет взбучка…
Я сконфуженно отдергиваю руку. Эйдис здесь, вот он, рядом, но стекло как-то преломляет не так. Я один в какой-то стеклянной клетке.
На перемене я вываливаю ребятам все, что вообразил себе во время урока арифметики. Первый и последний раз, потому что их ответы потрясли меня.
Юлис:
— От безделья черт те что мелет!
Эйдис:
— Если ты еще раз дернешь меня за волосы…
Майгонис, вытаращив глаза:
— Не пойму я, про что ты.
Сын заведующего Айгар, набивавшийся мне в друзья, тоже стал было что-то излагать; к сожалению, я не понял его, а он не понимал меня. Мы легко объяснялись во время игр, дурачась, договариваясь по разным пустякам, но относительно «мира сего» никогда и никак. Майгонис многозначительно крутил пальцем у виска, я замолк, сознавая, что замолкну навсегда. Почему они такие далекие, каков их мир? И каковы они сами? То, что я вижу, то может таиться; в них самих есть что-то затаенное, чего никогда и не увидишь.
Царникава. Конюшенный дом.
Мои босые ноги шлепают по утоптанной тропинке. «Жми, жми, Янка!» Я — бегун Далинь, я обгоняю Попа, Шваба, Валенте, сейчас я порву финишную ленту, установив новый мировой рекорд. «Жми, Янка! Жми!» Публика орет, я ее кумир, чемпион. «Жми, Янка! Жми!» И я рву ленточку, побиваю рекорд, получаю лавровый венок и серебряный кубок. Победитель. Взобравшись на верхушку клена, я горделиво оглядываю мир — мир, видимый отсюда. Он полон красок, пьянящего аромата, звуков… людей нет. Где-то косарь точит косу — скрежещущий звук, неприятный звук. Человека нет. Песня — протяжная, заунывная песня. Я знаю, там два строителя железной дороги, два латгальца, они обняли друг друга за плечи, они выпили и в обнимку идут и поют. Они близки друг другу, они понимают друг друга, их единит песня. И я, и я с ними. Песня кончается, они удивленно смотрят друг на друга — смотрят, как сквозь прозрачную непреодолимую стену. Человек и человек. Стихло и ликование толпы, я один, совсем один.
Царникава. Заколье.
Свищет ветер, щиплет мороз.
Книга, литература — единственное место, где человек преодолел барьер, нашел себя, нашел других… думает найти.
Сменивший Жулика Микус, устроившись на свободном стуле, мурлычет на полную мочь. Дедушка раскуривает папиросу и начинает обстреливать спичками кота. Бабушка широко улыбается: «Ишь ты, как дед тебя обижает!» Некоторые спички падают в сухие стружки, никто из-за этого не волнуется. Сумерки становятся все гуще, все темнее, скоро надо будет зажигать огонь. Мы не торопимся с этим, точно боясь расстаться с уютным вечерним мигом. Я гляжу, как огненные саламандры кувыркаются в сосновых поленьях, думаю, какая странная вещь искусство. Оно способно вознести тебя на крыльях, унести в просторы, чтобы показать то, чего бы ты не увидел никогда; оно может представить тебе чудом самое знакомое, то, что под носом, представить невиданные черты и душевные движения, стоит только это помещение с закопченными стенами озарить художническому духу.
Четыре моих детских года прошли на берегах Гауи.
Это были прекрасные годы, удивительно прекрасные. Но были они и суровыми, было много такого, что оставило глубокие шрамы в детской душе. Об этом не хочется вспоминать, не хочется рассказывать; светлое брезжит все ярче за вереницею лет, темное, точно смущаясь солнца, — уходит в какие-то глубины.
Мне было девять лет, когда пришлось расстаться с Царникавой. Одновременно это было и прощанием с детством, с Фландрией, с Подолией. Будущим летом меня уже ожидали трудовые обязанности — предстояло пастушить. Я еще не сознавал толком, что это означает, но предчувствовал, что в жизни моей начинается перемена.
Мать с сестрой уже перебрались в Ригу. Я пока что был оставлен в Заколье. Чудесные дни. Никто меня дотошно не опекает, не допытывается, куда я иду, что делаю. Дедушка вообще мной не интересовался, а у бабушки не было времени надзирать за мной, что, впрочем, надоело мне с ранних лет… Я упивался этой свободой, точно предчувствуя, что мне сулят грядущие годы. Свобода… Как легко она дается, точно чей-то дар, и как трудно ее уберечь от лавины всевозможных обстоятельств.
Иногда я заглядываю в контору к Хильде, разговариваю о книгах. Но так и не воспользовался ее любезным предложением: «Возьми почитать это, почитай то…» — я совсем не тоскую по возможности сидеть в четырех стенах. Гауя бьет мелкой волной о прибрежные сваи, мостик через старицу к Курпниеккакту выгибает верблюжью спину, на вымытом противоположном берегу толпятся полчища ольхи, свалившаяся жердь конского загона манит побродить по нему, покувыркаться, цветет протока и вся округа. Мир начинается на берегу Гауи. Как же я могу торчать в комнате с книжкой?