Одолень-трава
Шрифт:
Разведя слюдяные, с прозрачными жилками крылья, шмель жужжит, седые волосики пудрит пылью. Густой пылью с запаутиненного стекла. Поскребывая коготками по стеклу, шмель тщится его пробуравить, брюшко в пыли, полосатое и ворсистое. Ползает шмель, трудное его гуденье становится оглушительным. Некуда спрятаться, везде находит сверлящий уши пронзительный визг. Рос шмель, огромный, мохнатый, жужжа настойчиво: «Вз-з… вз-з-з!» Со стекла кидается ко мне: «Вз-з!» И
Отбиваться нет никакой возможности: я металась, стонала — шмель жужжал и жалил.
Где-то в потемках возникло пламя. Огонь, огонь… Горячий, душный. Он палил. Он жег. Шмель превращался снова в маленького, бархатного, со слюдяными крылышками, чтобы тыкаться в стекло, буравить его в бесплодных попытках вырваться на волю.
— Сгорит!
На меня брызгали водой, на лоб клали мокрую холодную тряпку.
— Жарко… Огонь… — шептала я в беспамятстве.
У пожарища меня подобрала Ульяна. Вдвоем с Федей они силком увели меня, спрятали на чердаке своей избы.
Опамятовалась я на второй день. Рядом никого…
В щели кровли пробиваются лучи солнца. По конику избы скачет сорока, трещит, болтает без умолку. Ну, сорока и сорока — какой с нее спрос?
Я лежала на ворохе тряпья, и глаза были сухи. Память беспощадна. Жизнь не милостивее. Как прощаются с детством? У всех бывает это по-разному. Нежили меня отец и мама. Одна дочка. Любимица. Полусапожки на пуговках, ленты шелковые в косе. Мир казался созданным для радости: лужи — чтобы бегать босиком, березы — чтобы ползать по ним к грачиным гнездам. Чудный, прекрасный мир!
По бревнышку он раскатился, травка-муравка зачадила дымом, и огонь, искры взвились к черному, опаленному небу.
Я кусала губы, снова и снова с открытыми и ничего не видящими глазами видела Пеструху, — качаясь, бредет с поскотины, изувеченная кольями, и возит ее из стороны в сторону; видела поженку нашу в лесу у ручья, и мама ее косит — взмах тятиной аршинницы, так и копна… Больно, очень больно было закушенной губе, сжималось горло.
Затрезвонили в селе колокола. Торжественно праздничен, как на пасху, был благовест. Ноги подгибались, едва я доволоклась до чердачного окна.
Запружена площадь перед лабазами. Теснятся люди по обеим сторонам дороги. Казаки разъезжают, на штанах лампасы. Ликуют колокола, плывет медный звон.
«Шапки… Шапки долой!» — послышалось, и толпа раздалась, пропуская отца Павла в парчовом облачении, дьякона с кадилом. Вышел вперед Пуд-Деревянный, держа на вытянутых руках ковригу хлеба. Хлеб и соль на блюде, покрытом полотенцем.
Сперва я различала штыки: серую массу, над которой раскачивались штыки. Плоские, сверкающие. Шли солдаты — одинаковые запыленные мундиры, одинаковые ранцы за спиной. Шли колонной. Солдаты, солдаты, чужие солдаты — все на одно лицо.
Ночью разбудил Федька, тряся за плечо:
— Вставай скорей. Пошли!
При свете луны избы села словно выбелены. Ни души кругом.
У
Бегом тащил меня Федька: по-за избами, задворками, через огороды.
Колыхнулась тень у крайней к заполью бани:
— Чернавушка!
Тятя подхватил меня на руки, прижал к небритой щеке. Она была колючая и мокрая.
— Ничего… Мы вернем долги. За все разом и сполна. — И обернулся к Феде: — Прощай, сынок, свидимся авось. Слово мое крепко, ввек не забуду твоей подмоги.
Федька-Ноготь — рубаха распояской, волосы шишом на макушке — бубнил:
— Чего вы? Мы как люди. Дядя Григорий… — Федька запнулся. — Ну это… Похоронили Августу по-людски. В ограде, дядя Григорий. Кирьян ее вынес с пожарища. Он и домовину ладил.
Похоронили маму. В ограде. По-людски. Я зажала рот.
Поля серебрились. Внизу роса, а колосья сухие гнутся книзу, поясно кланяются нам на прощанье.
Крыши изб белели, темными купами громоздились липы у церкви, маковки ее деревянные, колокольня холодно-сини, угрюмы, а где было наше подворье, там тень. Тень, тень под месяцем ясным! Черной, обугленной, долго тени не сойти с земли: когда-то еще головни искрошатся, крапивой их скроет и с зеленым лужком сомкнется пепелище.
Мы не шли, мы почти бежали, пригибаясь и держась теней кустов.
Лес стал ближе. Он темнел, надвигался. Надрывая сердце, гаркала, хохотала из его хвойных потемок сова, нас словно бы притягивал этот зычный зов, заставлял убыстрять шаги.
Впервые я так близко слышала сову, было для меня в ее летящих криках, оглушительном, злобном хохоте что-то пугающе томительное, от чего пересекалось дыхание, во рту делалось противно сухо.
Всего можно ожидать, если покидаешь родное село ночью, тайком, бежишь из него прячась, и я приняла как должное и неизбежное, когда из ржи выскочили казаки с винтовками, блеснули вспышки, затрещали выстрелы.
— Ползком! Живо! — толкнул меня отец в спину.
Светло месяц светил, и, падая в рожь высокую, краем глаза я успела поймать, что у переднего казака заячья губа, нос тупой, тоже заячий, темляк шапки украшен кистью, на погонах нашивки.
Нет, постой, были ли нашивки? Вот нос широкий, тупой, раздвоенную шрамом губу мне уж никогда не забыть…
Рожь высокая, полеглая, Кирьянова полоса. Выстоялась рожь, пора жать. Сухие колосья клонятся, шуршат. Сверху сухая рожь ломкая, зато снизу росой смочена. Отмякли стебли, путаюсь в них, как птица в сильях.
Выстрелы, свист пуль.
Всего страшней мне показалось в поле заплутать, и я приподнялась из ржи.
А казаки прочь бегут! По ним: бах-ба-бах! Казак с заячьей губой схватился за грудь, на тропу упал… Наповал убит!
Тятя? Когда он в лес успел? Уж из нагана по казакам хлещет!
Пригибаясь во ржи, я по борозде ломилась сквозь густоту стеблей. Тятя! Это я… я, тятя! Платок сполз на плечи. Ноги как на лед ступали, оскальзывались по холодной, росной мокрети.
Надо мной просвистело что-то светлое, блестящее. А-ах! — ахнула земля, с визгом брызнули осколки, ссекая колосья. Бомбу тятя бросил.