Одолень-трава
Шрифт:
Поднялся с луга кулик на косых крыльях, завел плаксиво: «Трава-трава-трава».
На Вагу он полетел? На Двину?
От Раменья до Двины напрямую верст тридцать либо сорок пять — кто что скажет. Без дорог идти, по сосновому бору. Тропами, просеками. Мимо Тимохиных путиков, мимо озера Лешачьего, через Темную Рамень. К слову я рассказываю про этот путь: кого загонишь в Темную Рамень? Непролазное ведь болото! И на Лешачье озеро бродит разве что дедко Тимоха. Прямо-то до губернии близко, да одна ворона прямо летает.
Двина — это уже губерния. Верст за полтораста по Двине и Архангельск. Железная
Я дальше Городка нигде не бывала, на пароходе не ездила, на поезде — подавно.
Наезжусь еще!
Берут меня в гимназию. Как дочь героя войны.
Бегу я тропкой, сдернула с головы платок и размахиваю. Я ловкая скот искать. Леса не боюсь. Ничего не боюсь. Ну-ка, в гимназию пойду, отчаянная! Викентий Пудиевич выхлопотал.
Отец жив. Ранен, лежит в госпитале, но жив… Жив! Меня с осени зачисляют в гимназию. У Викентия Пудиевича была в кабинете; кому хода нет, а я была. Счастливая я, вот и все.
Все мне в радость: березы с грачиными гнездами, лужи, лес, перепаханная копытами коров тропка, и земляника в траве, и бряканье ботал из-за хвойной стены.
Ей-ей, вызрела земляника в зеленом куточке на пригревине! Одна ягода в рот, другая, красная, сочная, — в горсть. Маме принесу, пусть порадуется ягодке-первинке.
Наклонилась, собираю землянику. Мох белый, боровой. Гвоздика алая. Кузнечики стрекочут. Воздух в куточке лесном застоялся — густой, медовый. От хвои сосен воздух зелен, сдобрен запахами смолы, муравейников. Чуть-чуть горчит в нем душок сомлевшей на солнце травы, чуть-чуть он влажен, но в самую меру… Хорошо-то как! Жить на свете хорошо: каждый бы цветик поцеловала.
Расклонилась я спине дать отдохнуть — на-ко, Федька! Подкараулил гимназистку, лягуш у него, поди, в подоле-то рубахи…
Наверное, я ойкнула. Федя поднял голову.
Ревьмя ревет Ноготь-Коготь — это ли не диво? Сидит под кустом и плачет.
— Что уставилась? Ступай, куда идешь.
Ломает он прутик: отломит от прутика и за плечо бросит. Отломит и бросит.
— На тятю извещенье…
— Убит! — ахнула я.
Федя не мог слова вымолвить, только вздохнул судорожно.
Мой отец дружил с Фединым отцом. По-соседски. Оттого, я думаю, мне имечко Федосья и досталось. Тоже по-соседски, раз мы ровесники с Федей. Отец говаривал Фединому батьке: «Оба мы Достоваловы, тезка, оба Григории. У тебя Федька — парень, у меня Федька — девка. Соха да борона, подойник да пресница».
Лихое известие пришло на отца Феди. На кого будет следующее?
— На, Федя, — протянула я ягоды на ладони, в горле щипало. — Очень зрелые. Ты поешь, поешь, Федя.
— Не-а…
Он не стыдился слез и тем самым доверялся мне, Федька, дергавший меня за косы, пугавший лягушками из подола. Житья ведь не давал. Когда и поколачивал, случалось, но с этой минуты он вдруг стал такой свой, что его горе — мое горе, моя боль — его боль. И это уже навсегда, и ничего не нужно объяснять.
— Прости, Федя… — Я всхлипнула и убежала в слезах.
Если бы я осталась, возникшая между нами близость непоправимо нарушилась бы, а она стала мне дорога. Очень-очень дорога, только почему — сама не знаю.
На
Рядом скот пасется, искать вовсе нечего: поют ботала, колокольчики в лесу побрякивают.
Повесив голову, брела я. Зачем люди живут на свете? За что отец Феди голову сложил? Тихий работящий мужик, опора семьи, за что его убили, когда он врагов нажил, век свой работая в тысячах и тысячах верст от края, где нашла его пуля?
На тропе следы. Кто-то прошел. По-видимому, ночью, во всяком случае до дождя. Следы четкие, под хвоей, под елками не замыло их дождем — следы сапог с подковками.
Погоди, погоди-ка… Чужие! Никто у нас по посаду сапог с подковками не носит!
Колодины. Мох примят, окурок втоптан каблуком. Тряпица валяется, ссохшаяся от крови.
Дезертиры!
Слезы просохли. И жутко мне, и бояться мне никак нельзя. Нрав у меня дурной: чего боюсь, туда ввалюсь. Нырять в омуты на Талице страшно. Ключи со дна бьют, вода ледяная. Так что же — все омута проведала, трясусь да ныряю.
Дезертиры… Изменщики клятые: кто кровь на фронте проливает, головы кладет в боях, а они?
Батюшка проповедь говорил, что дезертиры немцам предаются и фронт открывают перед супостатом. Чтобы шел германский Вильгельм до Москвы первопрестольной, загонял крещеных в рабство, «яко Наполеон с двунадесяти языки», и чтобы православные принимали латинскую веру.
Дымом нанесло. Я из-за кустов прокралась ближе. На поляне у ручья горит костер, теплинка малая. Котелок закипает, пена шапкой. Воровски дезертиры чью-то корову подоили, молоко кипятят. А рожи… Парасковья-пятница! Один, усатый — лежит, нога тряпицей обмотана. Другой черной щетиной по брови зарос. На корточках ждет снять котелок с огня.
Развелось дезертиров — ловить не переловить. Этих-то легко поймать. В ногу который ранен, первым попадется.
Отступила я назад: припущу, так верхом не настичь. Приведу народ…
Попятилась я — ах, сучок возьми и тресни!
Усатый вырвал из кармана наган. Второй, который у котелка дежурил, готово — с ножом в руке. Рожу перекосил, зарежет за здорово живешь.
— Не бойся, девочка, — разглядел меня усатый. — Выходи, познакомимся. Откуда взялась?
Противиться нечего, покинула я кусты. Трепещу, как осиновый листок.
Усатый улыбается, наган спрятал. Его же товарищ все стоит на коленях. В меня глазищами вперился.
Стоял он, стоял на коленях и опустил ножик:
— Чернавушка!
В целом свете один человек звал меня Чернавушкой. И этот человек — мой отец.
Ножик я узнала: перочинный, о два лезвия с шильцем…
В липах, прореживая кроны, проступила желтизна, утренники стеклили лужи, журавли прощально курлыкали из сырых туманов, когда мы провожали тятю на войну. Ворот вышитой рубахи расстегнут, валил тятя серединой улицы, тальянка на бархатном ремне: «Тряхнем Берлин-то! Иль грудь в крестах, или голова в кустах!» Плакала мама, держа меня за руку, несла холщовую дорожную котомку. Гудели колокола на звоннице. Пестро, шумно переливалась людская масса у лабазов, где стояли тарантасы отвозить мобилизованных в присутствие воинское.