Оглянись. Жизнь как роман
Шрифт:
Я не знал, как приступить к главному.
— Послушай, Рем, — произнес я нерешительно. — Там какой-то мужик, такой тощий и наглый, показал мне…
Рем жестом остановил, не дал договорить.
— Генерал Бобков, начальник идеологического управления. Я его знаю.
— И твой почерк, Рем? Он пару фраз мне зачитал…
— Да бесполезно, понимаешь! — опять перебил Горбинский, не давая мне договорить. — Им все известно! У них рукопись Отто. Давай завтра, а? Завтра поговорим.
Я вышел на ночное Садовое кольцо. Спешить теперь было действительно некуда. Брел по пустынным улицам, пока не запрыгнул в пустой холодный троллейбус.
В горле застыл тяжелый вопрос: «Как же так, Рем?»
Ведь столько раз проигрывали
Так или как-то иначе, но я не сомневался: Рем Горбинский подарил «конторе» весь расклад, всю нашу роскошную идею, до которой они сами не додумались бы, растопырив все свои электронные уши, не смогли бы понять замысел со всей ясностью.
В один миг рухнул кумир, на которого я молился.
Глубокой ночью, вернувшись домой, я собрал второпях все, что попало под руку и за чем могли прийти утром, а то, что придут, я не сомневался. И отправился в овраг к железной дороге под видом прогулки с собакой. И там сжег рукописи и книги. Недогоревшие страницы валенком вдавил в снег.
Наташа дожигала мелочь на кухне у мусоропровода.
К счастью, я не обладал немецкой аккуратностью и кое-что второпях оставил, а они не пришли.
Утром мы гуляли с Фомой Лямкиным по Новослободской в окружении друзей, рассказывали об идее Соляриса. Для иных она открылась впервые. И кто-то, может быть, подумал: «Хорошо, что я о ней ничего не знал».
У Лямкина, оказывается, тоже был свой Иваныч-Николаич и призывал его признаться, а Фома выдавливал из себя: «Был грех, читал Бердяева». Ему предлагали: «Может, пленочку хотите послушать?» — но не крутили ее. Потом он так же, как и я, сидел со своим охранником, ждал, но в отличие от меня — перекусил. Разговор в целом проходил мирно, театральных истерик Лямкин не закатывал и к полуночи был у себя в Расторгуеве.
Теперь начались трудные денечки, проходившие в сплошной лихорадке воспаленных разговоров и в поиске: кто заложил? Не было сомнения, что провал — результат доноса. Но не было и ответа, кто виновен. Я находился в состоянии, которое мне не нравилось, я все время невольно вглядывался в лица приятелей, а дома вспоминал разговоры, перебирал в уме впечатления, словно подбирал рассыпавшиеся по полу рисовые зернышки. Однако картина не складывалась и ничего определенного не вырисовывалось. Вон у Влада Белова, думал я, подходящая физиономия — так что же с того? Да Влад, кажется, и не знал ничего? На душе от таких мыслей было гадко, а особенно от того, что впервые я осознал, как легкомысленно мы себя вели, как много болтали, выставляя на сцену свою радикальность. Я убеждал себя: само дело требовало распространения информации. Мы пытались ее дозировать: вот это для тех, кто на дальней орбите, вот это для тех, кто на средней, а это — самым посвященным, ближней орбите. Но как легко было
В редакции, под занавес дня, зашли к начальству. Рассказали о своих приключениях.
Уройков был потрясен.
Его рука, покрытая аллергическими пятнами, пылала костром и исписывала листок за листком.
На следующий день он провел переговоры с ЦК комсомола — оказывается, там уже знали, Тяжельников, первый секретарь ЦК, ездил в КГБ и вернулся подавленный: в теоретическом журнале комсомола заговор!
Приказ Уройкову был категоричен: убрать из редакции!
Главный комсомольский идеолог Матвеев сидел на телефоне и через каждые два часа звонил Уройкову, справлялся: «Ушли?»
А сложность заключалась в том, что формально уволить нас было нельзя. Как уволить двух членов редколлегии, если нет никаких открыто выраженных претензий?
Собрали партийное бюро, долго и нудно объясняли, что мы с Фомой скомпрометировали редакцию и должны уйти сами. Бюро вел Егор Урюпа, и все по очереди твердили одно и то же, умно кивали головами, а больше всех старался молоденький Виль Зарайский, верный уройковский оруженосец, выдавливая слезу по убиенному журналу.
Опять звонил Матвеев: «Ну что?» Уройков отвечал: «Пока ничего».
Весь день продолжался массаж. Было очевидно: все кончено, «подполье» разгромлено, журнал мы потеряли. Даже если не уволят, работать, как прежде, не дадут, задушат цензурой. Какой тогда смысл оставаться? Уройков никогда и ни в чем уже не будет доверять.
И очень противно мели хвостами — невыносимо было видеть.
Я посмотрел на озабоченные лица коллег-журналистов, и так блевотно стало на душе, что я сказал:
— Фома, я ухожу.
Лямкин тоже не стал задерживаться. И конвейер покатился.
За Лямкиным заявление об уходе написал латыш Гера Пальм, «подпольщик» из тех, кто поначалу был очень близок с Горбинским, знаком с ним еще до меня, но внешне отошел. Хотя именно ему принадлежала блестящая идея создать серию «кто есть кто», то есть собирать досье на подручных Кормчего. Вот, к примеру, академик Минц, всем известно румяное личико патриарха советской официальной философии, иногда его еще можно было встретить на научных конференциях. Если бы замысел Пальма удалось реализовать, то легко представить убийственные листовки, разложенные по креслам научного собрания, их берут в руки, читают, а в них — скупые факты: сколько человек по доносам Минца получили высшую меру, в каких процессах академик участвовал, кого из вождей обслуживал «философским обоснованием». И вот он идет, жалкий старичок, между рядами бархатных кресел, а все ту листовочку уже прочитали и молча смотрят ему в спину. «Надо доводить этих мерзавцев до инфарктов!» — говорил Пальм и называл такой метод «моральным терроризмом». Горбинский сомневался, по силам ли такая задача, но кое-что из заготовок, я это знал, уже стояло на старте.
Пальм демонстративно бросил Уройкову заявление, хотя к нему самому претензий пока не было, и сказал, что уходит в знак протеста.
Но удивил не он — удивила секс-бомба Адель Риго. Двинув бедрами и гордо подняв седую голову, она вплыла в кабинет, где заседало партбюро, и выплыла оттуда уже свободным человеком.
— Я с вами, мальчики! — воскликнула она. — Но прошу не путать. Вы — по политической части, а я — по уголовной!
Прошло несколько горячих дней, заполненных встречами, разговорами, — и вдруг мы обнаружили, что мы просто безработные. Если прежде мы не задержались бы в свободном полете и полусуток, нас тут же затащили бы в самую престижную московскую редакцию и уговаривали бы остаться, то теперь наши робкие, а потом все более настойчивые усилия найти себе место раз за разом не приносили результата — нас нигде не брали. Положение было глупым, мы искали работу, но не могли объяснить, почему ушли с прежней. Сказать: день провели в КГБ и ушли из редакции сами значило услышать в ответ: «А у нас что — проходной двор?»