Оглянись. Жизнь как роман
Шрифт:
— Ну, скажи хотя бы, что Лациса читал. Или мою статью!
В голосе Рема беспомощность мешалась с раздражением.
— Нет, извини. Никакого коллективного самосожжения. Каждый горит в одиночку. Мы так условились. Твою статью я в глаза не видел! А насчет твоей в комитете и в КПК откровенности я сегодня написал: «Эти утверждения на совести Рема Станиславовича».
— Так и написал?
— Так и написал.
Утром, в уголочке просторного кабинета, больше напоминающего зал, нас свели, как боксеров-профессионалов, чтобы мы перед боем поплевали друг на друга, повыкрикивали оскорбления. Из публики — малый жрец и средняя жрица, по
Я, успокоенный таблетками Лямкина, помотал головой:
— Нет, ничего не читал. Никакого Лациса, кроме Вилиса, и то плохо помню. И никакого «Слова», кроме «О полку Игореве». Рем Станиславович что-то путает. Разговоры были на разные темы. Можно повспоминать, если хотите, но никаких запрещенных рукописей.
— Но вот ведь Рем Станиславович утверждает, что давал.
— Это проблема Рема Станиславовича.
— Рем Станиславович, вы подтверждаете, что передавали Андрею Владимировичу.
— Да, мне кажется, передавал.
— Нет! Рем Станиславович путает: я брал у него Гэлбрейта, издательство «Мир». И больше ничего!
— Ну, может, видели на столе?
— О господи! Да кто же помнит, что лежало на столе полгода назад, тем более на чужом!
Рему Горбинскому было трудно. Шлейф откровенной беседы с генералом тянулся за ним и заставлял принимать правила игры.
То ли мы с Фомой своим тупым упорством разрушили замысел жрецов, то ли что-то изменилось в высших сферах, но только ставка на политический процесс, а значит, и непременное предварительное исключение «из рядов» всей команды — отпала. Отрицательных сторон в таком процессе оказалось бы больше. Судить пришлось бы не каких-то отщепенцев, а «подручных партии». И в конце многодневного, длившегося больше месяца, марафона, нажим жрецов ослаб. И дело покатилось к странному финалу.
Мы с Фомой, неискренние перед партией, оказались вдруг ей по-сыновьи дороги. А с искренним блудным сыном надо было как-то поступать, слишком далеко зашел в откровениях, уж больно много на себя наговорил.
На меня и Лямкина стали смотреть, как на мелких шельмецов, от которых никуда не денешься, но которые — в силу новой установки: не судить обычным судом, а только партийным — оказались со своей изворотливостью даже выгодны. Значит, нету в рядах советской журналистики никакой крамолы, никакого обширного заговора, подручные, как всегда, на верном пути. А за дружбу с кем попало накажем! Печенки отобьем, будут помнить. Но атмосферу единства и все более грандиозного ликования мы не испортили.
И перед самым финальным свистком, когда этот матч должен был завершиться, мы успокоились. Старая партийная черепаха с вывалившимися из орбит глазами, следами базедовой болезни, сказала мне, измученному, в напутствие перед встречей с Главным Жрецом:
— Не волнуйтесь, я думаю, все будет хорошо! — и подобие улыбки коснулось ее морщинистого лица.
Я подумал с благодарностью: «Боже мой, старый и больной человек, ей, наверное, сто лет, а она все на службе» — и решил: «Не исключат».
Но если меня не исключат, то Фому и подавно. А для тревоги были основания. Рема Горбинского исключили из партии. Его мотало из края в край, как матроса на палубе, он то говорил: «Вас не поддерживает народ!» — и слышал в ответ: «Как не поддерживает? За нас голосует 99,9 процентов», — то признавал ошибки, просил оставить в партии, написал Главному Жрецу покаянное письмо, напомнил об отце, друге Ленина. Наконец, наступил час развязки. Надев светлый
Через несколько дней настал наш черед. Расслабленный партдамой, ее «все будет хорошо», я получил первый вопрос:
— Почему вы встречались с Горбинским, исключенным из партии?
Я ответил:
— Я не знал, что его исключат.
Такая логика не подействовала, а только разозлила, за длинным столом зашумели.
Я смотрел им в глаза и не видел обещанного понимания, все складывалось совсем не хорошо. Мне дали слово.
Я, конечно, подготовил свою речь. В конце концов, я ни словом, ни делом не опозорил партию, если иметь в виду ту партию, в которую поверил когда-то мой отец, бомбардир-наводчик в первую империалистическую, примкнувший к большевикам еще в феврале семнадцатого. А разве моя сибирская стройка, где я монтажником вступил в ряды, кидает на меня тень? Или, может быть, есть претензии к моим статьям? Посещение драматической студии при Доме учителя в студенческие годы не прошло даром, я так разогрел себя по системе Станиславского, мне так стало жаль себя, что скупая мужская слеза скатилась по щеке, и я на мгновенье вздрогнул: «Чего это я?» — да и с кем я в партии: вот с этим грибами, что тут сидят, семеро за столом? И подумал: «Не будет греха, если я промолчу о Солярисе». Иначе эта слепая машина срежет меня, как колосок, уж лучше поморочить им голову.
Проговорив пятнадцать минут, я, к ужасу своему, вдруг осознал: Главный-то Жрец, сухой старичок с пергаментным лицом, сидевший во главе стола, меня слушает, не перебивает! — и замолчал. Сел и даже повеселел.
И тут сердце оборвалось — начали высказываться члены Комитета партийного контроля. И каждый завершал одним и тем же: «Достоин исключения из партии!»
«Старая партийная ищейка! — горестно вздохнул я. — Обманула!» Я им про отца, про стройку, а они всё заблаговременно решили. Волна гнева хлынула в голову. И кто знает, что бы я натворил, если бы вдруг меня не подтолкнули и не зашипели в ухо:
— Встаньте, в самом деле… к вам обращается член Политбюро.
Я поднялся, не понимая, что спектакль еще не окончен, и слово за ним, Главным Жрецом Арвидом Пельше. Вертя тощей шеей в жестком обруче воротника, Арвид Янович искал глазами виновника беспокойства и даже обрадовался, когда наконец-то увидел меня за спинами своих подручных.
Пельше сказал:
— Да, мы вас накажем. Но учитывая то, что вы из хорошей семьи, хорошо работали, мы оставим вас в партии. Но постарайтесь выбирать себе друзей. Ну что вы, право, связались. Какие-то подполья. Что у нас, нет газет, журналов для дискуссий? Да пожалуйста, спорьте! Сколько угодно! Но чтобы вы впредь правильно все понимали, мы вас накажем, э-э, товарищ Лушин…
И тут пергаментный старичок произнес то, чего, по правде сказать, я и не расслышал, а лишь потом узнал, какую мне милость пожаловал Пельше.
— Вы можете служить, — сказал старый Арвид подрагивающим, слабым голосом. — Можете остаться на идеологической работе.
В двойных дверях, между которыми образовалась как бы большая, в рост человека, собачья будка, я столкнулся с Лямкиным, его уже запускали следующим, чтобы не задерживать Жреца.
Я шепнул:
— Строгий выговор с занесением.