Огнем и мечом (пер. Вукол Лавров)
Шрифт:
— Аллах! Они не хотели войны со мною, — сказал хан, — но теперь уже поздно…
Он был прав. Князь Еремия с начала битвы запретил стрелять в татар, желая вселить в солдат убеждение, что переговоры с ханом уже начаты и что орды толы" для видимости стоят на стороне казаков. Позже волей-неволей пришлось столкнуться и с татарами.
Хан кивал головою, обдумывая, не лучше ли будет теперь обратить оружие против Хмельницкого, как вдруг сам гетман предстал перед ним. Хмельницкий был уже спокоен и подошел с поднятой головою, смело глядя в глаза хана.
— Приблизься, изменник, — сказал хан.
— Приближается гетман казацкий
— Иди, ночуй в замке, иди, вытащи за чуб ляхов из окопов, как ты обещал мне!
— Великий хан крымских орд! — уверенно заговорил Хмельницкий. — Ты могуч, и после султана сильней тебя нет на свете; ты мудр и силен, но можешь ли ты послать из лука стрелу под самые звезды или измерить глубину моря?
Хан с удивлением посмотрел на него.
— Не можешь, — все усиливая голос, продолжал Хмельницкий. — Так и я не могу измерить всей гордости и самонадеянности Еремы! Мог ли я подумать, что он не испугается тебя, хан, что не смирится при виде тебя, что не ударит челом перед тобою, что он поднимет святотатственную руку на самого тебя, прольет кровь твоих воинов и будет издеваться над тобою, могучий монарх, как над последним из твоих мурз? Если б я смел так думать, я оскорбил бы тебя — тебя, которого я так чту и люблю.
— Аллах! — сказал хан, приходя все в большее изумление.
— Я тебе скажу только одно, — продолжал уже с большей уверенностью в фигуре и голосе Хмельницкий, — ты велик и могуч; от восхода до заката народы и монархи бьют тебе челом и называют львом. Один Ерема не падает ниц пред твоею брадою; если ты не сотрешь его в прах, если не согнешь его дугою и не будешь по его спине взбираться на коня, то что же значат твоя слава, твое могущество? Все скажут, что один ляшский князь опозорил крымского царя и не получил возмездия, что он сильнее, могущественнее тебя…
Наступило глухое молчание; мурзы, аги и муллы не спускали глаз с лица хана, удерживая дыхание, а он закрыл глаза и думал.
Хмельницкий оперся на булаву и смело ждал.
— Ты сказал, — наконец, промолвил хан. — Я согну хребет Еремы, я по его спине буду садиться на коня, никто не скажет от восхода до заката, что один неверный пес опозорил меня.
— Аллах велик! — в один голос закричали мурзы.
Глаза Хмельницкого осветились радостью: одним махом он отвратил гибель, висевшую над его головою, и превратил сомнительного союзника в вернейшего друга.
Этот лев умел в один миг обращаться в лисицу.
Оба лагеря гудели до поздней ночи, как гудят выроившиеся пчелы, пригретые весенним солнцем, а на месте битвы спали непробудным мертвым сном рыцари, пронзенные стрелами, проколотые копьями, изрубленные мечами. Взошел месяц и пошел обходом по этому полю смерти: там отразится в луже застывшей крови, здесь вырвет из мрака новые груды убитых, тихо сойдет с них и взберется на другие, заглянет в открытые мертвые глаза, осветит синие лица, обломки оружия, и лучи его станут бледней, точно от ужаса всего виденного. По полю мечутся в одиночку и небольшими группами какие-то зловещие фигуры — то прислуга пришла обирать погибших: так шакалы приходят после львиной битвы. Но и их неведомый страх торопит и гонит прочь. Что-то жуткое, что-то таинственное было на этом поле, покрытом трупами, в этом покое и неподвижности недавно еще живых людей, в тихом согласии, в каком лежали рядом
Но человеческие сердца ожесточились еще сильнее, и ни один ангел примирения не пролетел над побоищем.
Глава III
Наутро, прежде чем солнце разлило свой золотистый свет, в польском обозе вырос уже новый оборонительный вал. Старые валы окружали чересчур большое пространство, и князь с паном Пшеимским решили заключить войска в более тесное кольцо. Гусары всю ночь работали не покладая рук, наравне с прочими солдатами и прислугой. Все, кроме стражи, наконец, заснули беспробудным сном; неприятель также работал всю ночь и не спешил что-то предпринять после вчерашнего поражения. Рассчитывали, что штурма в этот день и вовсе не будет.
Скшетуский, пан Лонгинус и Заглоба сидели в палатке за пивной похлебкой и беседовали о трудах прошлой ночи с тем удовольствием, с каким солдаты разговаривают о недавней победе.
— Мой обычай ложиться с курами, а вставать с петухами, — сказал пан Заглоба, — но на войне это трудно! Спишь, когда можешь, встаешь, когда тебя будят. Меня бесит только одно, что мы должны из-за такой дряни извращать порядки своей жизни. А что делать, времена теперь такие! Но заплатили же мы им за это вчера! Если бы еще раза два устроить им такое угощение, то это отбило бы у них охоту будить нас.
— Вы не знаете, сколько полегло наших? — спросил Подбипента.
— Э! Немного; всегда так бывает, что осаждающих погибает больше, чем осажденных. Вам это дело не так знакомо, но мы, старые вояки, не имеем надобности считать трупы: все и так ясно по ходу битвы.
— И я кое-чему научусь около вас, — кротко заметил пан Лонгинус.
— Несомненно, если на это у вас ума хватит, на что я не особенно рассчитываю.
— Оставьте вы его в покое, — отозвался Скшетуский. — Во всяком случае, это не первая битва для пана Подбипенты, и дай Бог лучшим рыцарям драться так, как он дрался вчера.
— Я сделал, что мог, но не столько, сколько хотелось бы.
— Напротив! Напротив! Вы вчера действовали вовсе неплохо, — покровительственно заметил Заглоба, — а если другие все же вас перещеголяли вас (тут он закрутил усы кверху), то здесь нет вашей вины.
Литвин слушал, потупив очи, и вздохнул, вспомнив про предка Стовейку и три головы.
Полы палатки приподнялись, и пан Михал, веселый, как погожее утро, появился на пороге.
— Ну, вот мы теперь все в сборе! — крикнул пан Заглоба. — Дайте ему пива!