Огонь войны (Повести)
Шрифт:
Лязгнул засов, заскрипела дверь. В барак внесли завтрак.
Никодим Арсентьевич получил маленькую буханку хлеба на десятерых, торжественно понес ее к нарам. И он сам, и те девять, что шли с ним рядом, не сводили с буханки глаз, судорожно глотали слюну, и кадыки их под заросшими щетиной подбородками двигались вверх-вниз, вверх-вниз.
Делить хлеб Никодим Арсентьевич умел, — когда на самодельных весах взвесили нарезанные им пайки, то они оказались совершенно равными.
— Силен мужик! — восхищенно сказал кто-то. — Кончится война — иди в магазин
Никодим Арсентьевич разделил свою пайку на маленькие ломтики и медленно жевал каждый, закрыв глаза и испытывая несказанное удовольствие. Какое это счастье, что на свете есть хлеб, пусть даже такой, липкий, пополам с опилками… Жаль только, что, как ни тяни, а кусочков становится все меньше…
Если голодный поест хоть немного, веселеет душа у него, и жизнь кажется не такой мрачной и безрадостной.
Вот уже пошли разговоры о том, о сем…
— Эх, братцы, а ведь, как ни крути — войне-то конец скоро!
— Это точно.
— Сижу вот и думаю: а что я в гражданке делать буду? Из автомата стрелять я, положим, умею, окоп вырыть тоже могу. Ну, самокрутку скрутить еще. А в мирное время?
— Вот самокрутки и будешь крутить.
— Ха-ха, после войны мы на папиросы перейдем.
— Эх, скорее бы домой! А там и специальность получишь, и работу по душе найдешь.
— Далеко однако до дому…
Никодим Арсентьевич лёг на спину, устало прикрыл глаза. Ему не было еще и сорока, но три года плена сделали свое дело — он постарел лицом, волосы на голове поредели, пробилась седина, в глазах, казалось, навсегда затаилась скорбь. И люди годами старше его называли Никодима Арсентьевича папашей или батей, а то и грубовато — паханом.
Он лежал, прислушивался к разговорам и думал.
Люди все больше говорили о близкой свободе, а он боялся вслух произнести это слово, — казалось, что в миг рухнут надежды, которыми жил столько лет, если осмелится распрямить плечи, поднять голову, смело взглянуть на мир. Нет, надо терпеть, смириться и терпеть до конца. До какого конца? Он и об этом боялся думать. Все равно, лишь бы прожить еще один день, еще одну ночь, встретить утро с надеждой, что оно не последнее…
Он украдкой пощупал карман, пришитый с внутренней стороны шинели, — там хранил он заветные хлебные кусочки, по одному от каждой пайки. По опыту знал — всякое может случиться, а пока есть запас — не пропадешь.
Он сел, свесил ноги, посмотрел, не наблюдают ли за ним, потом сказал, как бы сам себе:
— Ах, черт бы его побрал, уронил!
И, кряхтя, полез под нары.
Он ничего не ронял, но эту маленькую хитрость считал необходимой: для того, чтобы сохранить в тайне истинную цель своего ползания под нарами.
Он медленно полз по холодному земляному полу, и узкие полосы света, падавшего сквозь щели, плыли под ним, слегка кружа голову. Он щурил глаза, стараясь отыскать неосторожно оброненную кем-нибудь крошку. Иногда это ему удавалось, и он тут же, обдув, отправлял ее в рот.
Голоса сверху доносились глухо и невнятно,
Вдруг до его сознания дошли слова, от которых похолодело сердце.
— …и перебьют всех до единого.
Это был голос Супрунова.
Ему ответил Каджар:
— Это точно?
— Из верного источника. Объявят эвакуацию лагеря, поведут к лесу, а там… — Супрунов защелкал языком. — Говорят, там уже пулеметы выставлены. Так что не сегодня — завтра.
— Да-а… Надо потолковать с ребятами.
Они задвигались, поползли к краю, стали слезать с нар.
А Никодим Арсентьевич все стоял на четвереньках, замирая от страха. В голове его, как птица, вспугнутая в ночи, забилось слово: смерть, смерть, смерть…
Он не мог больше ползти и прилег, прижался пылающей щекой к земле.
Не сегодня — завтра…
За три года он всякого насмотрелся, пережил столько, что в иное время хватило бы на все тридцать лет. Но смерть обходила его стороной. Тысячи людей, с которыми допелось ему делить на десять частей буханку хлеба, уже давно ушли из жизни. Их поглотили печи крематориев или общие могилы. А он все жил, жил, жил и заботился только об этом — жить!
И вдруг — не сегодня, так… Пусть даже послезавтра, через неделю — но смерть. Их поведут к лесу, а там пулеметы…
Он много раз видел, как падали скошенные пулеметными и автоматными очередями люди. Видел, а теперь сам…
Как же так? Перенести столько нечеловеческих мук, выжить в самые страшные годы, а накануне освобождения, перед самым концом войны упасть на опушке какого-то леса и остаться здесь навсегда.
Нет! Он не пойдет на смерть! Он и сейчас должен остаться в живых, во что бы то ни стало остаться в живых, вернуться домой, увидеть поле в ромашках, услышать жаворонка в голубом небе, ступить на скрипучее крыльцо родного дома…
Он снова встал на четвереньки.
Пойти к немцам и сказать. Этим все равно умирать, а он будет жить. Супрунов и Каджар… и Кемал тоже… Трое — это заговор. Трое — это хорошая цена за жизнь.
Никодим Арсентьевич выполз из-под нар, огляделся, пошел не спеша по проходу.
Теперь он иначе смотрел на знакомых людей. Грустные, веселые, «доходяги», новички — все они были обречены. И тот, что латал щинель, и тот, что дремал, прислонясь к деревянной стойке, и тот вон, который перематывает портянки…
Никодим Арсентьевич шел между нарами, слышал обрывки фраз, вдыхал тяжелые запахи пота давно не стиранного белья, эрзац-кофе, который давали пленным по утрам, — шел и видел дверь. Деревянную, грубо сколоченную из неструганных, потемневших от времени досок. Там, за этой дверью, было его спасение.
— Никодим Арсентьевич!
Он вздрогнул и оглянулся. К нему подходил Супрунов.
«Узнал, что я подслушал? Тогда — конец», — подумал Никодим Арсентьевич и по привычке втянул голову в плечи.