Оклик
Шрифт:
Сцена из годаровского фильма "Карабинеры" внезапно и остро всплывает давним потрясением и невозможностью вернуться на пять тысяч лет или пять дней назад: герой фильма, молодой парень, впервые в жизни входит в зрительный зал, видит на экране женщину, сбрасывающую халат и скрывающуюся влево, за край экрана; он бросается за нею, начинает гладить оставленный ею халат, рвет экранное полотно.
Кажется, с закрытого просмотра в Доме кино выходишь не на улицу Воровского, а прямо в синайскую ночь, которая и сама как сновидение: в глубине ее продолжает стрекотать кинопроектор, какие-то типы явно уголовного вида рассматривают Рембрандтов у картину "Паломники в Эммаусе", а я ведь всего дней десять назад побывал на развалинах этого города, который по дороге в Иерусалим, за монастырем "молчальников "у Латруна, на развалинах Эммауса,
Последние кадры: пустынные улицы города, спокойно спящего за миг до катастрофы. Город похож на Авдат, Прагу, Тель-Авив – в предрассветный час дня отпущения грехов, Йом акипурим.
Но железной конницей уже полны долины.
Перед отъездом в ночной дозор нам сообщают, что по всей границе объявлена повышенная боевая готовность, запрещено курить, варить кофе, за любое нарушение немедленно утром дивизионный суд.
– Что я вам говорил? – с веселым злорадством утопающего шепчет Битерман.
Разъезжаемся.
Вдоль границы сорок сторожевых точек.
На радиоволне, которую одновременно слышат все точки, – тишина.
– И ангела-невидимку нашего, гляди, припугнули, – говорит один из парней, которые здесь уже десять дней на сборах.
– Кого, кого? – тут же навострил уши Битерман.
Еще услышишь.
Ночью, даже если бодрствуешь на страже, кажется, спишь с открытыми глазами, ночью живешь как в постоянном кинотеатре, только видишь развертывающий ся фильм в приборах ночного видения – деревья, кусты, камни, силуэты – негативы иных миров и времени. Жажда понять жизнь, сама душа, скрытые днем, как невидимые, но существующие звезды, выступают в темноте и безмолвии, обретают объемность и свет, овладевают всем существом, но свет их слаб и загадочен. Сродни этому кино – ночное бытие, хаотично-бессюжетное сновидение. И сюжетное вторжение ощущается фальшью.
При слабом свете звезд мир и все предметы в нем меняют свой облик, размываются очертаниями, вызывают прилив воображения, слышишь шорох ангельских крыл, их легкое веяние, которое с первыми лучами исчезнет, но сохранится память их реального открытия, их существования, и в такие мгновения становятся понятными долгие ночные бдения еврей с-ких мудрецов и пророков, обостряющие интуицию, открывающие бездны и высоты.
Странные звуки, уханье ночных птиц, шорох полевого зверька, лопотание крыльев, как сухой шелест листвы, слепой зигзаг летучей мыши: шкурой переживаешь ночь на краю стана Израилева у Йотваты, резкую смену дневного пекла ночным холодом, обильное выпадение влаги, от которой тяжелеет брезент, мокнет металлическая обшивка "джипа", безмолвие земли, и после дневного топота множеств – пронзительное ощущение близости первой и последней высоты Божьего присутствия.
Только сей час, когда холод прохватывает до костей, понимаешь, что значит для курящего затяжка сигаретой, для того, у кого зуб на зуб не попадает, глоток горячего кофе.
И в этот миг, в половине третьего ночи, когда уже от холода просто некуда деться, на все сорок точек по радио среди мертвой тишины раздается:
– Б-р-рр-рр…
– А вот и он… Ангел-невидимка, – оживляются те, что уже неделю ходят в ночное.
И тут же по радио крик командира дивизии:
– Я тебе покажу, бен-зона. [66] Я тебя засеку. Я тебя под суд утром отдам.
66
иврит: сын потаскухи, сукин сын.
В радио – тишина. Дело в том, что баловника, который уже не впервые шалит ночью, невозможно засечь, а выдать его никто не выдаст.
Опять по радио – ангельское пение:
– Адони ашофет, адони ашофет… [67] .
Опять крик комдива:
– Ты у меня попоешь и попляшешь. Я тебя засеку.
Тишина – пронзительно-долгая. При напряженном вглядывании и вслушивании – странное ощущение бестревожности, хотя Битерман и особенно объявление повышенной боевой готовности вселили в нас неясную горечь ожидания чего-то: ведь по словам тех, кто здесь раньше нас, такая
67
иврит: Господин мой, судья, господин мой, судья… первая строка припева эстрадной песенки, популярной в 1981 году в Израиле.
Одна земля, единой шкурой обтянутая. Но – граница. Мгновенно сменяющееся переживание одного пространства: здесь – пан, там – пропал.
Заповедник живет ночной жизнью: дышит, лопочет, попискивает, как только "джип" заглушит мотор. Проезжаем участок, останавливаемся. Замираем на какое-то время. Опять движемся.
В одну из внезапно наступивших пауз – слабое колыхание фортепьянных звуков из транзистора, который Бени прижал к уху, концерт Артура Рубинштейна, кажется, записанный в Вене.
Звуки испаряются в древней синайской ночи, у подножья Моавитских гор, как невидимый пар над чашкой кофе, о котором приходится только мечтать.
Скрытый огонь души в этих звуках проступает мгновенной связью с теми, кто пять тысяч лет назад нес ночную стражу у края стана Израилева, лежа в засаде, слыша ангельское пение высот и не подозревая, что лежит у подножья мировой истории.
Миражи, притекающие днем из расселин Моавитских гор, от Красной скалы, в жгучее марево пустыни Фарран, претерпевают в ночи странные метаморфозы: частокол колючей проволоки по краю стана Израилева, за которым верблюжьи земли королевской Иордании, внезапно и болезненно заостряется в сознании частоколом готических букв, через которые пропущено электричество, на безглагольных вывесках ночной Вены, с антисемитской поощрительностью слушающей гениальную игру старого еврея – Артура Рубинштейна.
Гегелева триада нуждается в жертвенной крови.
И готический частокол вновь оборачивается колючей проволокой, через которую пропущен ток, по краю иного стана Израилева, ведомого не Моисеем к земле обетованной, а австрийцем Шикльгрубером в печь огненную. Бесконечна очередь колена Рубинштейна – к обрыву, грани между жизнью и смертью, краю. Бесконечен Исход, в котором неизбежность предстоящей гибели рождает ликование, не менее, чем видение горы Синай, и взрослые говорят детям: "Еще немного осталось".
И юность моя прожигается мерзко обнаженным в смерти лицом, столь близко проплывшим мимо меня в Мавзолее, такое сближение – лицом к лицу – с тираном, возможно лишь после его смерти.
И уносит меня через время от этого странного сдвоенного гнезда смерти одновременно в две противоположные стороны – в ледяную глушь Сибири и в стеклянное пекло Синая, и два этих разбегающихся странствия странными ножницами пространства охватывают разрыв времени в двадцать пять лет (1956–1981), давая ощущение глубины моей жизни, данной мне волей случая и судьбы, и вершатся события, и темен их поток, но время от времени пронзает меня ощущение, что все это лишь внешние обстоятельства, в которых длится самое стержневое – скрытая встреча, столкновение, озарение и печаль – с Высшим началом, той Мощью и Милосердием, чья стопа обожгла эти аспидно-черные железные горы, эту снежно-белую на ослепительно-стеклянном солнце пустыню, необходимо лишь быть на время вырванным из кругооборота обычных дней с работой, суетой, крупными поломками и мелкими починками, чтобы вернуться к подножью Истории с пустыней, жаром, жаждой, миражами, которые убедительней реальности, следами разрушенных и покинутых городов, что подобны годам прошедшей жизни, вернуться к изначалию – и вновь коснется тебя впрямую, ожогом, истинное на этой земле твое существование.