Оклик
Шрифт:
– Поглядеть приехал, где Фадеев жил.
– Тут многие приезжают. Ну и видел?
– Я только с поезда.
– Ну это мы покажем, – важно подмигивает он, – не возражаешь?
После ливня свежо пахнет озоном, влажной землей.
– За этим длинным забором, вишь, домики, и вон тот, желтый двухэтажный, это все дома писательские… литфонда… творчества, вона, гляди, – мужичок неопределенно машет рукой между сосен, – дача Чуковского Корней Иваныча, Катаева, нам тут направо, это главный вход в дом творчества, а нам от него в другую сторону, вот она, Фадеева Сансаныча.
Он делает долгую паузу, подает мне место как на ладони.
Дача кажется нежилой. Но еще более заброшена, замкнута в себе крайняя в ряду дача, за которой – обрыв, глушь, бурелом.
– А это чья?
– Эта, что ли? Не слыхали? Писателя Пастернака.
Гляжу вслед мужичку, уходящему по
Две жизни, две судьбы, как два куста рядом на одной и той же почве, одной складке земли, одном гребне между произошедшим и непришедшим – Фадеева и Пастернака, но какие разные.
Мысль, смутная, неоформившаяся, пробивается в этот миг на солнцепеке, который будет выжжен знаком в памяти моей на всю жизнь.
Есть творчество, которое не проистекает из жизни, а равнозначно ей, и, следовательно, равно и противопоставлено смерти; если источник творчества иссяк, оно и превращается в свою противоположность – гибель. Но как можно жить осмысленной жизнью в мире, напрочь лишенном смысла и значения? Ответом – недвижная, полная какой-то надмирности и высокого безмолвия дача по ту сторону поля.
Медленно ухожу через горб холма, между могил, мимо трех сосен, под которыми земля еще плотная и слежалая и ничто не предвещает его могилы. Медленно ухожу и оглядываюсь, в последней надежде увидеть признаки жизни на уменьшающейся в глазах даче, пока она не исчезает из глаз за гребнем кладбищенского холма.
Поезд оглушает теснотой и давкой. После тишины под соснами, все воспринимается фантастически-пугающей бессмыслицей: лица мужиков похожи на древесную кору, морщинисто-ноздреватую, словно я очутился в собрании корявых пней, облаченных в одежды и приплюснутых кепками; один сидит, обхватив глиняной кувшин, из которого торчат сухие веточки, усыпанные какими-то ягодами; молодая женщина со старообразным лицом кормит грудью ребенка, а рядом из кошелки торчит рыба, вероятно, полуживая, слабо шевелящая синюшными жабрами; старик с крысиным личиком в огромных каких-то очках читает книгу, открывая беззубый рот и слюнявя палец в намерении перевернуть страницу; за окном на какой-то проселочной дороге – тележка: на ней везут освежеванную свинью и связанные ее ноги торчат кверху; какой-то чумной пир плоти засасывает в свои теснины.
Остаются считанные дни до отъезда на Байкал. Бреду в ленивом июньском солнце через малый Каменный мост, спускаюсь к мутно бегущей Москва-реке, как спускаются к детству. Опустив древесный прутик в воду слежу, как бежит от него след, подобно строке, возникающей на глазах и тут же смываемой повести этих минут жизни. С благодарностью вспоминаю старичка-букиниста в пахнущем плесенью старых книг подвале на Пушкина-угол-Фрунзе; он таращил на каждого уже ослепшие малые глазки из-под толстенных линз очков, только на миг отрываясь от книги, в которую буквально втискивал сморщенное свое личико; он давал мне часами читать, и память, как губка, погруженная в такой же бесконечно текущий поток стихов, прозы, философских мыслей, впитывала в себя уйму хаотичного и несвязанного. Но ударяет миг, и он, как этот прутик, собирает вокруг себя то, что позарез необходимо в этот момент существования. Вот и сейчас, как рыбы, мелькающие в глубине, но уже идущие на крючок, у губ кружатся строки из потертой книжечки, которую старик вообще не выпускал из рук, как моя бабушка мою руку, зная, что в следующий миг я исчезну в переулке, в мире, и Бог знает, когда вернусь. Это была книжка стихов Мандельштама. Когда в те дни я называл кому-либо это имя, все спрашивали: не тот ли, что изобрел радиолокацию?
В этих строках тайна последних дней, а может, и всей моей жизни, сладкая чисто иудейская тайна ученичества, чьего райского плода удостаивались древние мудрецы Талмуда и Агады, передающие семена этого дерева из поколения в поколение…
ЗдесьКак тот в надмирной даче, и тот, что поэт, а не изобретатель радара, хотя оба они не очень-то хотели признаться в иудейских своих генах, я – ученик воды проточной.
Вероятно, в этом глубочайшая суть нашего – иудейского – прихода в мир.
Я шел через Каменный мост, мимо Боровицких ворот, по Александровскому саду.
Смеркалось.
Облака, подобно свиткам, сворачивались и разворачивались в небе репетицией Последнего суда, но никто не замечал этого апокалиптического намека.
На Красной площади было пустынно.
Присел на корточки и стал внимательно вглядываться в брусчатку.
Подошел милиционер:
– Что вы тут ищете?
– Понимаете, я геолог, хочу рассмотреть породу.
– Запрещено.
5
НОЧЬ НА 8 ИЮНЯ 1981. СТРЕКОТ КИНОПЕРЕДВИЖКИ У ПОДНОЖЬЯ МОАВИТСКИХ ГОР. В НОЧНОЙ СТРАЖЕ. ПЕРЕЛЕТНЫЕ ПТИЦЫ НАД КРАЕМ СТАНА. ГОЛОС, КОТОРЫЙ НЕВОЗМОЖНО ЗАСЕЧЬ. СТРАННЫЕ НОЖНИЦЫ ПРОСТРАНСТВА. КОВРЫ ПУСТЫНИ ПОД ВОСХОДЯЩИМ СОЛНЦЕМ. ДВИЖЕНИЕ, НЕ СМЫВАЕМОЕ ТЫСЯЧЕЛЕТНИМ ЛИВНЕМ ВРЕМЕНИ. 8 ИЮНЯ: ДНЕВНОЙ СОН – ПОЕЗД, ВЕТЕР ПУСТЫНИ. ПРОБУЖДЕНИЕ: СООБЩЕНИЕ ИЗРАИЛЬСКОГО ПРАВИТЕЛЬСТВА
Над военным лагерем лиловые сумерки. Пытаемся вздремнуть, ощущая, как прохлада пустыни подымается еще слабым дыханием из-под коек. Битерман уже успел все разнюхать, с кем-то поругаться, с кем-то наладить связи: заступаем на дежурство в ночь, никакого тебе отдыха после такой задрипанной дороги, даже ему, шоферу, который на ней все руки оторвал и глаза выел, и вообще ему не нравится настроение в лагере, напряженное какое-то, как перед Шестидневной войной, и все это чувствуют, а вам тут все нипочем, вечно он влипает с какими-то дрыхунами, черт бы вас всех побрал.
Невозможно уснуть: по всему лагерю приглушенный шум, движение, голоса, щелканье оружия, плеск воды, треск хвороста, запах горелого, незнакомое, какое-то тревожное стрекотание.
Бегом вернулся Битерман.
– Что это там стрекочет?
– Так я ж потому и прибежал, – радостно орет Битерман, – кино показывают.
– А перед Шестидневной тоже показывали?
– В том-то и дело.
Над краем Моавитских гор, над нами, – новехонький серп луны недельного возраста в месяце Сиван пять тысяч семьсот сорок первого года со дня сотворения мира; стрекочет кинопроектор; в лагере, погруженном в необычное затемнение, особенно ярок прямоугольник полотна, зрители встают, уходят, приходят, кого-то выкликают, какая-то масса ночного стана Израилева, усевшись на землю, слилась с нею. Стрекочет уже достаточно долго, и потому ощущение, что вошел в какой – то безначальный фильм, и в нем тоже засады, погоня, но и девица в купальнике, светящаяся длинными ногами; и все это, столь наторевшее и незамысловатое, кажется полным странного смысла у края пустыни Фарран, выражает – через всю жизнь – стремление отгородиться этим от хлещущего сквозь любую щель пространства, болезненное желание сочетать кафель, вазы, безделушки – строить из них холодно-совершенный мир – плотиной все опрокидывающему потоками ручьев Син и Фарран движению изначального духа в синайских каньонах, чтобы довыродиться до иудейских лиц с антисемитских плакатов, хрипло выкрикивающих на биржах мира, выражающих нетерпение собирать и копить и рабством платить за сокровища, которые развеет в прах на бесконечных обочинах синайских странствий.
В безмолвии этих мест со столь рано осознавшей себя вечностью кадры биржи с автоматическими очередями цифр, кричащими ртами и глазами, вылезающими из орбит, кажутся последними мгновениями перед гибелью человечества.
Ностальгия длиной в пять тысяч лет сладкой тягой охватывает душу: вернуться на стоянку колен Израилевых у Йотваты.
Девица, сбросив с себя последний клок ткани, уходит за край экрана: явно своровано у Жан-Люк Годара [65] и бездарно использовано.
65
Годар: французский кинорежиссер – один из основоположников «Новой волны».