Оклик
Шрифт:
Мир полон зеркалами вод. Зеркала это застывшие амальгамой воды. Облака и люди, кусты и лакающие воду собаки отражены в этих зеркалах. Это как бы образы, снящиеся водам, замершим или забвенно несомым наклоном земной коры. И проносятся эти воды по течению, словно бы зажмурив глаза, долго неся в памяти вниз по течению облик облака, собаки или человека, отрешенно вглядывающегося в глубины.
С наступлением сумерек водам снится постоянный сон – одни и те же звезды, уносимые течением и не сдвигающиеся с места.
Весна то вгоняет в сон, то гонит фланировать по городу в какой-то исступленной жажде пределов и завершений, и город сам включается в этот гон, и улицы гурьбой бегут к Днестру, как мы зимой неслись к обрыву на лыжах, тормозят на полном ходу, обрываясь
Лишь конь, в тело которого словно бы вселился этот разворачивающийся во всю весну порыв силы, вгоняющий город в задыхающийся бег через дали сквозь строй сонных предместий, храпя, продолжает рваться из рук Яшки Рассолова, из плавен, с того места, где город, окончательно выдохшись, поникнув, пытается прийти в себя, опершись спинами последних домов о стволы леса, конь рвется из себя, исходя пеной, скашивая безумно-лиловые глазные яблоки в сторону приближающихся лиловых, опаляемых пламенем зарниц грозовых туч, вот уже цепляющихся за оголенные сучья яблоневого сада, в котором вдвоем мы пытаемся готовиться к экзамену по географии; фиолетовая вспышка, оглушительный треск разрываемого полотна, эхом раскатывающийся в пространстве, мгновенный снимок со вспышкой далей, реки, города вкупе с предместьями, как мгновенное раскрытие самой сердцевины изучаемой нами географии – и разражается, как разряжается тысячью зарядов, которым уже невмочь было сдерживать напряжение и напор силы, первая весенняя гроза…
Мы бежим к усадьбе Яшкиного деда, как зайцы, тянем что есть силы упирающегося коня, а за нами – шумом, плеском, тысячами босых ног, шлепающих по лужам, стеной воды, фиолетово фосфоресцирующим обвалом – гонится ливень с одним детски лелеемым желанием: клюнуть нас в затылок, обдать как из ведра, обмочив с головы до ног. Смех, брызги, фырканье, ржанье…
Через полчаса грозы как не бывало; сушим под навесом одежду и листы учебника с описанием ландшафтов Рейна и Аппенинского полуострова, и над раскисшей под ливнем пойменной низиной, тяжелой и вязкой, как Бавария, легкостью италийских пространств стелется голубая дымчато-прозрачная даль, и никогда – ни до, ни после в жизни, как в этот оптически глубокий и ясный миг, не ощутится, что все эти дома, улицы, шеренги деревьев, поля, дали, наслаивающие собственную бесконечность складками, как материю, выбрасываемую продавцом на прилавок, чтобы как можно более уместиться во взгляде, – все это всего лишь преграды, знаки, обозначающие внутренний напор нашей молодости, беспрерывно и без раздумья рвущейся из поводьев, из себя, и сообщающей всему, что вокруг, то же рвение.
Но и весенний вечер после грозы, что, как врач после кризиса в болезни, наклоняется к больному, кладет ему на лоб прохладную ладонь небесного покоя с мягким светом ранней луны, не может утишить этот внутренний порыв. Сумерки скрывают подробности, однако напряжение, тяга и порыв сгущаются в определенных местах пространства, и с востока река заряжает на всю ночь город и предместья тягой на юг, а с запада – вокзал бегущими поездами вселяет порыв и тягу всей окрестности сразу и на север и на юг. Наибольшая опасность этому порыву в дали, опасность, о которой боишься даже думать, чтобы самому не подслушать собственной мысли, – в пропахших мазутом и скудной жизнью железнодорожных депо, породивших племя, одержимое бесом скуки и навязавшее
После демонстрации, порывом скуки прочесавшей город, во всех щелях и углах валяются пьяные, а мы, забросив набившие оскомину учебники по новейшей истории, шляемся от реки к вокзалу вместе с толпами фланеров, лица которых обметаны серым налетом ночи, мы все, как лунатики, как погорельцы в пожар, пытающиеся сбить пламя тяги этих вод и поездов, разрывающих пространство, мы подобны челнокам, жаждущим избыть внутренний порыв и тягу шатанием от реки к вокзалу и обратно.
И каменным, выщербленным вмятинами, запущенным из пространства ядром, слабо освещаемым во тьме светом давно закатившегося солнца, угрожающе нависает над нашими головами шар луны, сопровождая наши фланирования с педантичностью снайпера, не спускающего с нас прицела.
Но, как я уже догадывался, на то и дана поэзия, чтобы одним смещением, сменой ассоциации обезоружить чересчур зарвавшийся образ: и лунный диск мгновенно оборачивается светящимся отражением земного нашего шарика в таинственном зеркале ночи, нет, не просто отражением, а мертвым городом, Помпеей и Геркуланумом, погасшим Нагасаки под окурком атомной бомбы, оттиском памяти будущего. И все же, все же, до чего и сама поэзия зависит от настроя души, ее тревоги и страха в эту майскую ночь: не могу, хотя стараюсь изо всех сил, перевести луну в пасторальный образный ряд, пустить пастись ее в завороженные только открывшимся им миром, брызнувшие по лугам и всхолмиям травы предместий.
И наматывается на наши челночные шатания цветистой весенней тканью пространство провинции, и, подобно ткацкому станку, ткет ее город, и есть в ней свои краски, своя прелесть, неразмываемая временем гениальность природы и человека, и пахнет она с юга, от Траянова вала, Римом, просквоженным ветерками с развалин предполагаемой Мазеповой могилы и стоянки бежавшего с поля боя шведского короля Карла у неказистого местечка Варница, и сильна она, провинция, очищающей и обогащающей тягой к центру, который давно лишен этого девственно-наивного чувства, этой нерастраченной свежести, изнурен суетой, забыл вкус медлительности и лени.
Благоухающий до головной боли запах матиол, цветущего табака, ночных фиалок, левкоя, посаженных мамой в полисаднике под нашими окнами, внушает безумные надежды на будущее.
Я никогда не мог запомнить имена цветов и деревьев, и потрясают они меня, лишь обнаружившись внезапно огромной полосой свежести по весне, как подснежники, валом ночных благоуханий, полем скошенной травы, чей арбузный аромат долго представлялся мне запахом рая. Ароматные волны трав и цветов, текущие поверх груд плодов и зелени на базарах, в парниках, в гостиных, где – праздник, день рождения, привлекают, обозначая какое-то небывалое событие в ровной череде дней, и все же я всегда завидую тем, кто знает цветы и растения по именам и приметам, словно бы пользуется таинственной взаимностью этого прекрасного, не требующего к себе внимания, но отдающего все на радость другим мира…
В мае Хона окончательно разругалась с мужем. Они съехали от нас в пылу ругани и требований о разводе. Я так и не сумел понять, вытравила ли Хона будущего жителя мира или решила произвести на свет. Больше я их не видел.
Но тут же в дом въехала другая пара и – кто бы мог подумать – женскую ее половину представляла та самая Зойка, старшая сестра Фриды Ицкович, которую я когда-то пытался подтянуть по математике. Где она подцепила парня, до того приличного, что я так и не запомнил его имени, понять было невозможно.