Оклик
Шрифт:
Странно видеть, как рядом с морем, небом, необъятно распахнутым пространством домики уткнули носы в зелень, в землю, словно отворачиваются от далей: то ли боятся тревожной тяги, зова пространства, то ли уткнулись в зелень и недвижность, чтобы не веря в такую необъятность рядом, каждый раз с новым восторгом узнавать и открывать это.
Господи, неужели так оно и есть, чтожизнь – непрерывный поиск высшего Отсвета, только прикрывается это суетой дней и событиями, подвернувшимися по обстоятельству, и первым подвернувшимся обстоятельством является сама моя жизнь – в тех местах и формах, пространствах и тупиках, в
Море хранит раковины, как время – редкие жемчужины памяти.
Надо только научиться при нырянии надолго задерживать дыхание, чтобы эту раковину достать.
ПОЭЗИЯ: СТРАХ И БЕСПЕЧНОСТЬ.
ЗАПАХ ПОЛЫНИ.
НАРКОЗ ПЕРА И БУМАГИ.
ДОМ РАЗБИТЫХ СЕРДЕЦ.
СУЩЕСТВО НЕВЕДОМОЙ ПОРОДЫ.
ИМЕНА ДЕРЕВЬЕВ И ТРАВ.
В декабре пятидесятого наш класс был охвачен театральной лихорадкой. Учительница русского и литературы Вера Николаевна, которую мы между собой называли Верушкой, любили и боялись, не давала нам продыху. Немолодая, полная, она легко и слегка наискосок быстрой походкой несла свое грузное тело, прижав к боку классный журнал, роняя тонкие узкие полоски бумаги, на которых писала разработки тем по грамматике и литературе. Одновременно диктовала, следила за тем, как ученик разбирает у доски предложение, кому-то давала нагоняй, раззевавшемуся улыбкой – бросала: «Вайсман, что вы сияете, как блин масленый», и целую четверть смеялась, когда вызывала Валю Коваль, которая однажды на доске написала «ежь» вместо «еж»: «Надо же, – говорила она, задыхаясь от смеха, – только подумать: ежь…» Однажды на ее уроке Юра Гудилин, высокий молчаливый детина, почему-то именно мне протянул листок, на котором его рукой были начертаны строки:
Пришла зима-красавица,снег покрыл поля,и птицы улетелив далекие края.– Сам написал, – сказал Юра. Написал ли, списал ли, неважно: этот миг можно считать изначальным неслышным толчком, от которого пошла рушиться давно копившаяся во мне душевная энергия, рушиться обвалом силы через всю жизнь, чтоб никогда уже не остановиться, на ходу и заново преображая рельеф моей жизни, такой до этого накопительно-растительной. Я шел вприпрыжку домой, бормоча под нос, не ощутив обжигающе-ледяного удара снежка, не заметив удивленно вытянувшихся лиц мальчишек.
Не встретив отпора, они опустили руки. Изменения были налицо: я не был ими узнан. Дома я написал на бумаге первые свои строки:
Зима пришла издалека,нахмурясь, плыли облаканад рыхлою землей…Я с удивлением взирал на выстроившиеся столбиком строки: какое-то неведомое доселе ощущение, в котором душа впрямую связывалась с графикой написания, соотношением белого поля и черного текста, странным отсветом ложилось на все окружающие предметы и события.
Я писал взахлеб, в любом месте и в любом положении, лежа, сидя, на ходу. Я показал это Вере Николаевне. На следующий день она непререкаемо-строгим голосом, каким обычно объявляла, что будет контрольная и мурашки бежали по нашим спинам, объявила: "Ребята, в нашем классе родился поэт". Я покраснел, как будто меня поймали с поличным, я готов был провалиться сквозь землю, а она продолжала, настаивая
Сочинительская эпидемия сотрясала классное пространство. Заодно с альманахом мы решили с ходу сочинить юмористическую стенную газетенку: Андрей нарисовал шаржи на всех учеников, я сочинил стишки, а вместо редколлегии Андрей изобразил себя стоящим с кистью как с копьем, а меня – рядом сидящим на скамеечке, болтающим ногами и играющим на мандолине. До начала занятий мы тайком вывесили газетенку на стене класса. Под оглушительный хохот ребят нас тихонько вызвали к новому директору Михаилу Марковичу Постникову, который в вежливой форме учинил нам полный разнос: как это мы посмели без разрешения вывесить написанную и нарисованную газету. Вера Николаевна стояла за нас горой, но я четко ощутил, как легко оказаться погребенным под обвалом, который ты сам вызвал.
А почва продолжала колебаться под ногами: все твердое и установленное стало зыбким, просилось в слово и не давалось. Время как бы одновременно летело ужасающе быстро и тянулось невероятно медленно, перегруженное впечатлениями окружающего мира, который внезапно стал тягуче подробен, увязал на каждом облаке и камне, ракушками облеплял днище каждой мысли и ощущения.
Конечно же, я подхватил первую детскую болезнь стихотворцев: эйфория легковесности, подобно ветру-пустогону, несла меня по поверхности, наградила меня, как насморком, манией причастности к цеху поэтов, я забарматывался.
Александры Пушкин и Блок внезапно и сразу ко мне приблизились, их строки так просто складывались и были невероятно досягаемы.
Но, с другой стороны, сбивал с толку случай, когда однажды в полдень вызвал меня из дома какой-то недопроявленный Асмодей, знакомый по городу представил мне маленькое, похожее на краба существо с жестким черным волосом по имени Марат Зевин, сказав: послушай, как он с ходу сочиняет, фору даст тебе сто очков; и тот осыпал меня фейерверком строк, несущихся онегинским размером, бойко насаженными рифмами, из которых я лишь запомнил – "девчатки-перчатки", извергался около получаса и… исчез. Больше я их обоих никогда не видел.
Иногда, очнувшись, как после угара, с тоскливой головной болью, я обнаруживал всю беспомощность и бездарность мной написанного, в то же время сознавая, что никуда и никогда уже не сбежать от этой каторги.
В редкие мгновения я внезапно ощущал, как окружающая реальность из какого-то скрытого жерла обдавала меня валом тайных образов, сопоставлений, намеков, обдавала, как бы насмехаясь, бормоча загадочным языком скрытого, и я видел себя со стороны человеком, оказавшимся под водопадом: он стоит, зажмурясь, растопырив руки, раскрыв рот, пытаясь уловить хотя бы капли этой движущейся, летящей, радужной, дымящейся, захватывающей дух реальности, но она все мимо, между камней, корней, пальцев – в песок, в почву.
Вероятно так в первых своих непроизвольных проявлениях дух реагирует на целостность открытого бытия, и целостность эту дано ощутить только в начале вместе с печальной благодатью полнейшей неизвестности.
И строки, брошенные на лист, кажутся обнаруженным походя рассыпанным семенем, которое так и останется на бумаге, не дав всходов. Слегка поднаторев в умении, начинаешь сам себя обманывать, что все же из горсти семян редкое даст всход и продолжение, но никогда, как вначале, не ощущается недостижимость и гибкость затеянного, хотя с какой-то запыхавшейся самонадеянностью, больше похожей на детский испуг, продолжаешь демонстрировать панибратство с Лермонтовым и Блоком.