Оклик
Шрифт:
Печаль бесстыдного обнажения смерти в солнечном слепящем дне стояла едкой неоседающей пылью, поднятой проходящими самосвалами.
Здание 6-й школы, старое, темного камня, костью торчало в углу строящегося вовсю студенческого городка, между первым, нашим, и четвертым корпусом. Когда-то в этом здании была охранка, затем, при немцах, гестапо: в подвалах пытали. Тюрьма ведь тоже была старым, видавшим виды острогом. Не исключено, что в ней содержали и членов Южного общества декабристов: так неожиданно смыкались страницы пушкинской поры с нашим каждодневьем; на этой высоте, господствующей над городом, на самом горбу которой уже возводили телевизионную
По ночам мы с Игнатом гуляли вокруг общежитий, и эти мысли облетали нас, как летучие мыши, которые гнездились в острожных башнях и кладбищенских склепах и, выносясь во тьму, шарахались от наших голов.
Сомнения не было, мы жили на краю, а, быть может, и в самой сердцевине старого, напрессованного многими столетиями кладбища. Новые дома и дороги бодро вырастали на беспамятстве и сгнивших костях, но атмосфера для обостренно чувствующих была жутковатой, словно бы само место во все времена стягивало к себе палачей, истязателей, жертв и заботливо хоронило следы преступлений в красноватый суглинок и гнойно-зеленые глины.
По ночам на кладбище раздавались тихие любовные вздохи и смех, стыло под зеленой луной безмолвие, пронизанное иронией и ужасом: казалось, сама смерть пытается примазаться к пошлой суете жизни, и из-под земли преследует нас шепотом и хохотком фигляр и юбочник, полураспавшийся бормотун Бобок из рассказа Достоевского, и мелкие бесы гримасничают нам по сторонам аллей, приставляя пальцы к носам и выглядывая из-за беспомощных ангелочков с отбитыми крыльями.
Когда-то и Пушкин с другом своим Алексеевым гулял в этих краях, о чем и пишет ему в Кишинев: "…жалею, что не могу ни бесить тебя, ни наблюдать твои маневры вокруг острога". В те времена острог и кладбища далеки были от города, на отшибе, теперь же – внутри него, и в этом – еще один знак времени: включение прямо в контекст, прямо в суету жизни того трагичного и гибельного, что должно стоять на отшибе, и страшно, что это стало будничным, притупилось восприятие страданий и гибели благодаря сногсшибательному прогрессу в деле рабства: вместо нескольких сотен мятежников – миллионы невольников.
Среди студенческой братии только геологи были острочувствительны к окружению, пили и дебоширили в предчувствии будущей, не такой уж веселой, жизни во глубине сибирских, казахских и иных руд; необычная форма, которую даже милиционеры вначале принимали за форму каких-то особых войск, романтика будущего скорбного труда придавала некое "дум высокое стремленье" их необычному поведению.
Но дальше глухого сопротивления давящей кладбищенски-острожной атмосфере, выражающегося в пьянках и внезапном желании идти бить босоту и уголовную братию Кишинева, которая обживалась рядом с нами, в прилегающей к студгородку Малой Малине по темным ее переулкам без тротуаров, всю в помойных лужах, дело не шло.
А мы с Игнатом шатались по ночам на кладбище и говорили о том, что, отвергнув выпестованных длительным временем и эссенциями мировой философии аристократов духа, Россия по старой рабской многовековой привычке выбрала опять же татаро-монгола, чуваша, лишь картавостью и лысинкой прикрывающего дремучую азиатчину,
Закончилась сессия.
Мы проходили практику по топографической съемке в пойме Бычка, подолгу заглядывая в окуляры теодолитов и нивелиров, но в эти летние месяцы диалог наш с Игнатом не прерывался ни на один день; странные книги шли нам в руки о молодых офицерах генерального штаба, занимавшихся топографической съемкой, в кругу которых почти каждый вечер бывал Пушкин и где, по словам Вигеля, "с жаром витийствовали декабристы"; съемочную группу возглавлял полковник, дядя декабриста Корниловича; этой группе Кишинев и вся Бессарабия обязаны идеально точным выполнением работ по съемке.
Эти внезапные стыковки с пушкинским временем приводили нас в сильнейшее волнение, заставляли с еще большим рвением бегать по читальным залам и к букинистам, чей темный подвальчик на Пушкина, угол Фрунзе, тянул нас к себе, как наркоманов. Денег у нас не-было, и старый букинист давал иногда на одну ночь ту или иную книгу.
Мы открывали книги, как паломники дальних скудных земель потрясенно замирают перед возникшим готическим собором – Кельнским или Руанским – прежде, чем войти в него.
И потом, трясясь в пыльном автобусе всей оравой по дороге на север Молдавии, где нам предстояло пройти летнюю практику по геологии, взбираясь на крутые обнажения у живописного, как на картинке, села Вережаны, шагая по тропам под манный голос нашего руководителя Ивана Михайловича Пухова, каждую секунду восклицавшего – "Ах, какой образец, ах, какой прекрасный вид, ах, какое потрясающее обнажение, ах, какой чудесный минерал" – мы с Игнатом ни на миг не прерывали нашего диалога, выговаривая, оспаривая, принимая в себя все, что внезапно за последние месяцы свалилось нам на головы чудом случайно обнаруживаемых книг, ибо добыть их тогда было гораздо труднее, чем обнаружить самый диковинный минерал.
Внутреннее формирование духа шло в нас до того незаметно и быстро, что когда я, вернувшись с практики домой, пошел в старый парк, где мы, одноклассники, собравшись из разных городов, наперебой делились впечатлениями прошедшего года, Люда Бережная и Шурик Самбурский слушали меня, широко раскрыв глаза, не понимая вообще, что со мной произошло.
Я пытался отбрехиваться веселыми байками из студенческой жизни, на их взгляд невероятно интересной, но временами им казалось, что я говорю безумные вещи, так все это далеко было от привычной, медленно просыпающейся реальности.
Лежа в бабушкиной спальне ночью, я пытался какой-то единой мыслью или ощущением охватить весь целиком прошедший год моей жизни, и виделся он мне мощной облачной грядой, выползшей из этого невзрачного домика и теперь стоящей поодаль ступенью в завтра, соединяющей земное и небесное.
Я был вознесен в обессиливающий своей бренностью и суетой фокус амфитеатра жизни и низвергнут на смертное дно, вкусив обморочную горечь возвращения в жизнь.
Недостаточно было простых слов, чтобы застолбить то главное и немногое, открывшееся мне в эту полосу времени. Необходима была чеканная медь латыни, от которой филологи дохли, как мухи, но именно ею закреплялась вечность на мемориальных плитах.