Оклик
Шрифт:
В дальнем углу комнаты с кем-то во сне ругается по-молдавски Пысларь, который просто визжал от смеха, слушая анекдоты…
И ни единый друг мне в мире не внимал…
(Через два года Пысларь утонет в Енисее. Через пятнадцать лет, угорев ночью в какой-то хате, в глуши Казахстана, умрет Ваня Кирьяков. В миг, когда я пишу эти строки, через пространство в тридцать три года доносится их юношеское ровное дыхание, их доверчиво-беспомощные лица освещены острожной луной, их безвинные тени, брегов забвения оставя хладну сень, стоят за моими плечами).
Безделье до первой зимней сессии, сводящее с ума постоянство мужской компании
– Заткни пасть. Хотя бы при мне. Я тоже жид.
– Ну брось, – сказал он, осклабясь в улыбке.
– Это я могу… Камнем тебе в голову.
Через пару дней мы с ним сцепились по какому-то поводу, которых было вдосталь. "Жид", – бросил он мне в лицо, кровь ударила мне в голову, стул уже взлетел в воздух, и если бы не Ваня и Игнат, вырвавшие стул из моих рук и прижавшие меня к койке, плохо бы пришлось и мне и Тарнавскому: он был бледен, как полотно, его трясло; я выбежал из общежития, забился в какую-то щель, плакал в бессильной ярости…
Наутро после подушечной баталии – у всех испуганно-страдальческие лица, корчащиеся в гомерическом хохоте: без того длинные патлы Тарнавского, смешавшись с перьями, встали дыбом так, что в этой огромной, как стог, копне волос малым кулачком выглядит его лицо; настоящий африканский бушмен, только что лицо побелело от злости, когда он вглядывается в зеркало, висящее на стене почти над моей головой. Поглядеть на диковинку сбежались из других комнат.
Тарнавский собирается идти с жалобой к ректору. В наступившей тишине назревает нечто для меня вовсе неожиданное и до того неловкое, что я, с трудом проглотив комок, подкативший к горлу, тихо выхожу из комнаты в умывальню, прихватив мыло и полотенце, внезапно ощутив приступ такого острого одиночества, которое можно лишь выразить фетовской строкой, всплывшей в памяти – "я плачу, как последний иудей на рубеже земли обетованной"…
Не помню кто, Женя Гилярский или Витя Канский от имени всей комнаты говорит Зиновию Тарновскому: ты нас всех обвиняешь, так вот, мы сами чувствуем еще более сильную вину, что мы промолчали, покрыли тебя, когда ты оскорбил нашего товарища, назвал его "жидом"; мы тоже пойдем к ректору и снимем грех с души. Запашок шантажа отравляет воздух. После этого более двух недель стараюсь как можно меньше бывать в комнате, прихожу в общежитие поздней ночью, и все же не могу избежать встреч с ребятами, ибо и без гитары общежитие начинает походить на бедлам, особенно в конце недели, когда, стакавшись со старшекурсниками, все напиваются дешевым вином, орут, выясняют отношения, купив в складчину проигрыватель, десять раз подряд ставят уже доводящий до тошноты "Испанский танец", пока кто-то не выбрасывает пластинку через окно и она, ударившись о стенку тюрьмы, разлетается вдребезги: тут-то, вздрогнув, замечают стеклянный взгляд охранника, стоящего на вышке, постоянного тайного зрителя всех студенческих бесчинств, совсем уж впадают в раж, строют ему рожи, приставляя ладони к ушам; погасив люстры в комнате, при свете настольной лампы устраивают на подоконнике
Тарнавский помалкивает.
Я же встаю рано, в одиночку иду на занятия. После лекций – репетиции оркестра и хора: приближается вечер, посвященный празднику 7 ноября. Репетируем то в актовом, то в спортивном зале; руководитель струнного оркестра, коренастый, низкорослый, необъятной ширины человек по имени Гольдштейн, по кличке Гольденпупалэ, бывший борец и гиревик, выходивший на цирковую арену с мандолиной в руках и помостом на голове, на котором сидело три аккомпаниатора с гитарами, прочно отдавивших ему мозги, посадил меня за первую домру, а сам сел за контрабас. Руководитель же ансамбля, легендарный Михаил Дуда, имя которого прочно засело в моей памяти с того незабываемого мига, когда мама впервые принесла в наш дом радиоточку, поднимает дирижерскую палочку: взмах означает – "внимание". На что Гольдштейн отвечает звуком контрабаса: бум. От хохота чуть не падают с подмостков верхние ряды хора. Гольдштейн, смущенно ерзая на стуле, разводит руками.
Наконец-то все образуется, за оркестром вступает хор: "Славься, сла-а-авься-я", – мощно звучит финал из оперы "Иван Сусанин", Михаил Дуда, маленький, юркий, озабоченно-остроумный, смотрит на сидящего прямо перед ним, в середине оркестрового ряда, худого, с длинной шеей, похожего на цаплю Диди Гамарника, завороженного факирским взглядом Дуды и с отвалившейся челюстью извлекающего из домры-альтушки один-единственный звук аккомпанемента, смотрит Дуда на него строго-насмешливо, быстро говорит:
– Перемените палец!
Музыканты давятся смехом. Гремят колокола, хор обрушивает на головы мощные обвалы аккордов.
Устав от хохота и грохота, наскоро поев в скудной студенческой столовой котлеты, в которых больше хлеба, чем мяса, и жиденькую манную кашу, отправляюсь изо дня в день шляться по. нижним улицам Кишинева, по пушкинским местам, словно бы там пытаюсь отыскать ответы на все, что мучает меня эти дни.
Всего каких-то сто тридцать лет отделяет меня от пушкинской поры, срок не такой уж большой, чтобы изменить облик той части города, примыкающей к мелкому и мутному Бычку и почитавшейся главной в те годы; на улочках, не тронутых ни войной, ни наводнением, те же домики "в один этаж" вокруг Пушкинской горки, на которой стоял двухэтажный дом наместника Инзова, теперь же – пустырь, овеянный безмолвием истории и обезображенный несколькими высоченными антенами, забором из колючей проволоки и каменными коробками станции глушения заграничных радиопередач: более красноречивого подтверждения прогресса от 19-го к 20-му веку – от зажатия рта поэту до лишения слуха и зажатия рта целой державе – нельзя и придумать.
На малолюдной Антоновской, в бывшем домике Наумова, в котором жил Пушкин, а сейчас редкие посетители вяло слоняются по музею, в полуподвальной тишине с едва ощутимым запахом сырости читаю под стеклом фрагмент письма Пушкина к другу в Кишинев: "…кишиневские звуки, берег Быка, Еврейка, Соловки-на, Калипсо. Милый мой, ты возвратил меня Бессарабии! я опять в своих развалинах – в моей темной комнате, перед решетчатым окном или у тебя, мой милый, в светлой, чистой избушке, смазанной из молдавского (дерьма). Опять рейнвейн, опять Шампан, и Пущин, и Варфоломей, и все…"
Господи, как это по-разному, и до чего одно и то же.
Только вместо рейнского вина и шампанского – дешевое молдавское в чайниках.
И бегает в этой мазанке малорослый, долгоспинный, курчавый, гениальный и дикий, владеющий европейскими языками, но так никогда и не побывавший в Европе, целыми ночами не спит, возится, громко читает свои стихи какому-то пыльному чиновнику Фадееву (надо же: не хватало, чтобы звали и его – Александром), который написав – "летом он разоблачался совершенно и производил свои ночные эволюции в комнате во всей наготе своего натурального вида" – благодаря этой фразе остался масляным пятном на поверхности чистых вод Леты, так и не канув совсем в нее.