Оклик
Шрифт:
Предстояло еще проститься с родным домом.
Мама без конца перекладывала вещи в моем уже видавшем виды фанерном чемодане, бабушка не отставала ни на шаг: ложился ли я на диван, садилась рядом; гулял по двору, развешивала рядом белье на веревке; выходил на улицу – стояла у калитки, при этом не говоря ни слова, но слишком вплотную присутствуя, словно бы стараясь на все долгое расставание внедрить в меня силу своей любви и духа, как делают прививку против любой подстерегающей в будущем болезни.
Не хотелось идти прощаться с городом, парком юности, рекой детства, усиливать и так с трудом одолеваемую внутреннюю
Еще не совсем рассвело.
Бабушка опустила мою руку, как отпускают последнюю соломинку, собираясь идти на дно.
Отчим нес чемодан. Мама неслышно шагала рядом. Проводник проверял билеты. Мама еще и еще раз наказывала, что передать нашему родственнику, дяде Семе Трогуну, у которого я должен был остановиться в Москве. Мы расцеловались с мамой и отчимом. Бесшумно тронулся поезд.
В последний раз мимо окон проплыло лицо мамы вместе с вокзалом и углом больницы, в которую два года назад после аварии меня доставили без сознания.
Мне досталась в купе вторая полка. Поезд шел навстречу восходу, лица пассажиров были выспавшимися и жадными до новых впечатлений.
Напряжение как рукой сняло.
Новые пространства жизни разворачивались на оси по дуге, срезаемой поездом. Я был абсолютно один, но, оказывается, все, с таким трудом оставляемое мной, вовсе не было отринуто рвущимся в даль поездом, оно жило во мне, оборачивалось новым обличьем и обретало силы.
Непрерывность внутреннего сосуществования – с родными, друзьями, миром – продолжалось.
Я лежал на второй полке, жадно вбирая набегающие на меня, наливающиеся цветом и светом пространства и с не меньшей жадностью прислушиваясь к голосам подо мной и в соседнем – через переборку – купе. Как ни странно, разговор и тут и там шел о самоубийстве Фадеева.
Позднее, в течение дня, проходя по вагонному коридору, я несколько раз и в разных купе слышал разговоры об этом: говорили громко, как бывает, когда трудно сдержать рвущуюся наружу взволнованность.
Поражало, какое количество баек, в которых трудно было отличить правду от вымысла, вертелось вокруг этого дела, до каких деталей договаривались случайно оказавшиеся в одном вагоне или купе люди, по виду своему весьма далекие от того центра со своим образом жизни, тай нами и конфликтами, в котором и произошло самоубийство: говорили о том: что в последние месяцы он лежал в больнице после долгого и смертельного запоя, что раскрытие преступлений Сталина вконец его доканало, ведь и он как представитель Союза советских писателей, пусть косвенно, способствовал гибели ни в чем неповинных и наиболее талантливых, короче, приложился к столько лет бушевавшему
Кто-то спросил: куда пришла к нему, в Союз, что ли, писателей?
Да нет же, ответил другой голос, его уже там давно не было, в правлении Союза, она к нему домой приехала, на дачу, в семнадцати километрах под Москвой, в Переделкино.
Так я впервые в жизни услышал это имя – Переделкино, с которым у меня лет через пятнадцать столько будет связано.
Кто-то с явной еврейской картавостью возражал: не совсем это правда, Фадеев пытался помочь репрессированным, например, Иосифу Певзнеру, который был прототипом его Левинсона в романе " Разгром командиром особого отряда на Дальнем Востоке.
Еще бы, сказал другой голос, героя-то своего конечно же спасать надо.
Знаем мы этих особистов, обиженно сказал третий голос.
Одни говорили, что до самоубийства он созвал гостей, все перепились. Другие говорили, что был один-одинешенек и абсолютно трезв, позвонил Ворошилову и сообщил, что собирается делать, тот всполошился, но было поздно.
Я лежал на верхней полке, не видя лиц говорящих, что было весьма кстати и ощущалось как продолжение затаенных человеческих пространств, наплывающих то громче, то слабее – в ночном радиоприемнике – глухим исподним гулом, бубнением, тревогами, выбалтывающих мне на ухо свои страхи, сомнения, разочарования и надежды.
Кто-то отчаянно доказывал, что Фадеев излечился от алкоголизма, и всем его окружающим казалось, что восстановил душевное равновесие.
Я лежал и думал о том, что это был год полного нарушения душевного равновесия страны, очнувшейся от угара, что в свете моих чувств и размышлений несколько часов назад у Фадеева просто разрушилась непрерывность внутреннего сосуществования с миром и гамлетовское "Распалась цепь времен" вспыхнуло огненными буквами от грохнувшего пистолета, приставленного к собственному лбу или груди.
Под рев фанфар и вдохновенное пение десятилетиями летели головы; теперь возвращалось эхо – беспрерывная беззвучная панихида, и это было, как в немом кино: под бравурные звуки оркестра или фортепьяно в зале на экране идет нескончаемое и беззвучное изображение массовых похорон, и его не могут заглушить хоры-александровых-имени-пятницкого, заполнившие все палубы государственного корабля, где партия – наш рулевой, никакие оптимистические-трагедии и незабываемые-девятьсот-девятнадцатые, только иногда внезапный взлет церковного песнопения на миг пробирает до костей потусторонним холодом воздаяния и возмездия в ожидающий всех день Страшного суда.
Но раздается выстрел Фадеева – и только на миг оживает истинная звуковая дорожка нескончаемого немого похоронного шествия – в этом звуке тонут все сладостные аккорды и голоса.
Я повернулся набок и уснул.
Сон мой был глубок и легок.
Проснулся, как переворачиваются на спину посредине широкой и вольной реки: поезд медленно катил над огромным распахнутым вдаль плесом со вспыхивающими на солнце стеклами дальних парящих и парящихся в мареве зданий.
Это был Днепр. Это был Киев.