Окраина пустыни
Шрифт:
Слева за стеной шипела и звякала сковородами кухня, справа — разновысоко кашлял мусоропровод и клекотал длинным горлом, проглатывая свою жратву, и смешно, скоро перестукивали консервные банки— и там, там, там и— все. В коридоре вспыхивали голоса и путались шаги, дернулись в читалку, плечом налегли на запертую дверь и шипели друг другу слова, потом постучались и шушукались опять, будто ветер гнал и переворачивал на пыльной дороге иссохшие листья — коричневые, завернувшиеся и ребристые, как остовы умерших кораблей.
Дом тащил за собой, а зима и ночь — это то, что теперь покидало, и нельзя остановиться, нащунать привычное, корневое, и катило, и переворачивало, и поддувало и гнало, и шуршало, сыпалось, он поднял глаза на немо выгнутую спину:
— Вы можете сесть посвободней, даже ложитесь, тихо. Они могут поджидать еще за дверью, а могут просто бегать и искать. Лучше побыть здесь часов до пяти. Можно до четырех, можно. Они тогда уже махнут рукой и полягут спать, все, до одного. Это самое лучшее время. Самое нестрашное. Самое. Здесь мы спокойно переждем, вот только…
Он пополз на четвереньках и потрогал острые края дыр под плинтусом, заглядывал в дыры.
— Вот только крысы, крысы… Вы, вы не слышите, нет? А я вот всегда почему-то слышал, Они обязательно здесь. Нет, не бойтесь… Просто теперь что-то случилось с моим слухом— не слышу, я не слышу. Но вы поможете мне, да? Скажете…
Он прилег к ней близко, чуть коснувшись, соединившись, и отодрал обложку от попавшейся под локоть книжки.
— Вот вам. Будет надо — надергаем еще. Если они придут, полезут из нор, и вы испугаетесь — бросите, раз! Они спрячутся, быстренько. Сейчас лежать, ждать, да, так, а это что тут у нас за ерунда? — он выворотил из-под головы деревянную раму. — Портретик попался, а чей? Ого-го. И как несвоевременно, просто беда. И к стене теперь не могу отвернуть, сердце мое заболит, если уж и я так… Как ребенка обидеть. Я лучше — здесь поставлю. Пусть посмотрит на нас. Зарегистрирует наши отношения, хоть какие-то. Пусть у него на прощанье останется это в глазах, отцу на прощанье от сына на краткую память. А странно, что он один. У вас там не околачиваются в поле зрения еще двое? Нету? Беда. Мне еще больней видеть его одного. Втроем ени не такие сироты. Нет, мне надо меньше на него смотреть, а то я обязательно не выдержу. И мой разговор с вами перейдет в разговор с ним, а при вас это будет довольно странно, учитывая вашу профессию… И еще я обязательно расплачусь. Я последнее время, когда темно и относительно одиноко, довольно гм-м… слезлив. И кажется, это уже начали замечать товарищи невидимые мои, подчиненные, ждущие меня… Хотя — ерунда. И если начну слезы лить, чтоб не теснило внутри — вытеку весь, и вы сядете в лужу из меня, и растаете — я буду горячая лужа, лучшая в стране, из лучшего в стране человека… Отвернусь-ка я от греха. Но тогда мине тебя не очень будет видно. Пожалуйста, милая, спуститесь чуть-чуть, ко мне, мне так будет удобней. — Он притянул ее за плечо, и голова ее легла к нему на грудь, как еще одно сердце, пальцы его робкими корнями вползли в эти волосы, как в снег, и замерли, примерзли там. — Когда ты так — ты как будто ко мне пришла… Ведь так и есть на самом деле. Ну за исключением некоторых деталей… Эх, не надо мне было пробовать. Раз пробуешь — значит, не уверен, а жизнь — это не слишком просторное место для опытов. Время, время не позволит, вся его паскудная и паршивая суть, что оно всегда против. Я только раз единственный дернулся. а оно уже подстерегло, сломался, поплыл, встал в строй, подравнялся в затылочек впередипомирающего товарища… Ноя… Я, я ведь действительно очень захотел, чтобы ты пришла, хоть когда-нибудь… Так непривычно это говорить. Сказал— а так непривычно. Я давно стесняюсь чего-то искренне хотеть. Вот не хотеть — другое, другое совсем дело, и то — в относительном одиночестве и темноте, в слезливом настроенни — вот тогда: не хотеть. И вот если бы ты пришла, если бы ты, милая моя птица. пришла… Я бы бросился рассказывать тебе, тебе, этому сердечному слову — тебе, как уходит жизнь, как тихо, будто боится. что ее заметят. Как проходит лето, не оставляя вкуса вишен на губах, и все труднее забываться едой, всем. что я называю —едой. Когда ты забываешься и с телом заодно. Как умирают заживо, не замечая того, ио плача, родители, и как хрустят кости, когда растут, когда проживают свое. Когда ты не веришь, что все это так, но торчишь у школы, надеясь, что разомкнутся школьные стены и возьмут тебя обратно… И как обязательно сбывается то, чего хотел, но только тогда, когда всего этого — уже ис надо. И как трусливо хочется ухватить эту жизнь, как ссть. за скользкий хвост и побежать уже дальше легко, пробежать, пролететь, не касаясь пола, в подполье, там пробежать, — он гладил и целовал ее душистые, как постель новобрачных, волосы, а свободной рукой бросил книгу к стене, в тень. — Не бойся их. А — вообще ладно. Пусть уж. Нам они не мешают. А я даже не знаю. сколько они живут и сколько рождается за один раз. Боялся знать… Ну вот. И я завидовал деревьям, а потом и это перестало устраивать. Жить как дерево, расти — это признать пределы человеческого понимания, и всс бессильно разводят руками, и ты разведешь — что поделать, а ничего не поделать. Мне этого не надо. Я не могу на это согласиться, не мог. Ты же понимаешь меня, любимая, птица — ты залетела ко мне в комнатку, ты должна это чувствовать, женщины этого не боятся, они ближе к деревьям. Если понял я этот лист, его планы и обряды… И я хочу на другую страницу. Мне не надо того, что будет обязательно! Это не бунт. Просто здесь я ничего делать не буду, сложу руки и просижу. Мне всегда казалось, что все, что есть — это не все. Это еще не все! А где-то прячется полет и праздник мой, и путь туда не мозолью, и не мозгами, и не службой, не вилянием хвоста… Надо просто понять. поверить, понять и сбежать туда, даже если в самозваное…
Она поджала ноги под себя и прижалась к нему крепче всем пьяным телом своим — он приподнялся и бросил снова что-то к стене, не глянув: пропало там или нет, и легко, воздушно сказал:
— Ты не бойся, любимая. они не осмелятся теперь. Теперь они боятся меня, нас. Хотя в этом… Мне даже тяжело объяснить тебе, что в этом… Тогда ты точно испугаешься. Насмерть. А тебе уже не надо ничего бояться. Мы посидим и выйдем, когда будет нестрашное время. Вот еще, ведь мне теперь не придется писать свой роман— я им болел все последние времена, это был как плотик. Я думал: напишу, отрублю канат, пусть плывет без меня, а я на заветном берегу, уже насовсем и — вперед! К уничтожению вечности! Но раз теперь — мордой в свободу, так и писать ничего не надо. А это была такая… воспевающая и довольно грустная штука. Книжка про разведчиков. Я расскажу коротко. Как анекдот. Это и есть что-то типа анекдота. Всегда хочется придумать какое-то другое оправдание замкнувшейся судьбе, — и он швырнул забившую в полете страницами книгу, мимо портрета, в беспокойную сторону. — Я — только сюжет. Да там больше ничего и нет. без единой мысли. Послушай, ты сразу все поймешь, мне кажется…
В год Московской Олимпиады чекисты погружают в собственную страну секретную сеть, «алмазную цепочку». «Цепочка» — самые проверенные, самые преданные делу партии и народа, юные, сильные, умные офицеры. Главное, что это действительно — соль нации. Бескорыстные, честные, искренние, светлые, которые любят революцию и Ленина, как лицо своей матери, как дыхание любимой, как голос ребенка своего. Их долго-долго отбирали, со школы, воспитывали, обучали, их отбирали из гор — крохи, песчинки. Может быть, их всего сто, сотня. «Алмазная цепочка» должна раствориться, врасти в жизнь, жить обычными гражданами, получать профессии, работать. любить, растить детей, петь песни. копить деньги, стариться и даже во сне не вспоминать, что они — «цепочка». И так многие-многие годы. И может быть даже — всю жизнь. Но только если потухнет пламя нашего святого дела. если
И вот проходит так лет двадцать, и сбывается все плохое, и даже хуже и дальше, и новая жизнь уже давным-давно укрепилась, и другая держава на этой земле, все позабыто и на все старье — плевать. Да и все в общем-то довольны, не воют, жизнь вся на другой бок. Она не лучше, жизнь эта, но просто — другая. на другой бок. Кто-то, конечно. попереживал, старики особенно, обижались, но обвыклись и померли. Дураки, которые метались, тоже успокоились. А молодежь весело себе живет и не нарадуется. А вести никакой что-то нету… И герой уже устает ждать, уж очень тяжеловато. Живет-то он неплохо, но не может иногда среди ночи понять, кто же он? И боится вообще забыть о том, кто же он на самом деле. Ему определиться надо, твердое под ноги, а то годы идут, случится что— так и помрешь в чужом гробу, оплаканный чужой женой и чужими детьми и провожаемый чужими товарищами по работе и перечислением чужих заслуг. Он уже так измаялся ходить раз в полгода на улицу бывшего Шверника и осматривать рисунок на боку ларька «Пиво». А потом и ларек снесли! А телеграммы из Селятина о нормах отпуска бельевых веревок на душу населения что-то никто не шлет, когда ж весть-то будет? Чего ждать, пора говорить… И отчаивается этот мужик, мучастся год, и ломается что-то внутри, переступает он священную клятву и, страдая жутко от этого, начинает искать отцов-командиров, чтоб задать единственный вопрос: вы что, уснули? Одним себя оправдывает: за общее же дело страдает, не за себя, поэтому и рвение, а внутри все равно его грызет. а так ли?
Через еще не померших пенсионеров-отставников, через десятые руки он вылавливаст на приемном пункте стеклотары сменившего три имени выпивоху-Деда. Деду наливают за то, что он суровой ниткой достает провалившиеся в бутылку пробки, а был дед председателем КГБ. И герой представляется по форме, кается, что нарушил уговор, готов понести кару страшную, но все-таки: чего ждем? За что боролись? Дед плачет, сморкает сопли в кулак, клянется, что знать ничего про цепочку не знает. Затея эта была глубокой тайной. Руководил ею единолично и обособленно от всех другой генерал, а его еще в одна тысяча девятьсот восемьдесят третьем году задавил насмерть колхозный бугай Утес в сарае деревни Ефросимовка Солнцевского района Курской области. А все документы и планы чекисты пожгли, дотла, в подвальной котельной, когда кулаками стали в двери стучать, все успели, пепел на поля вывозили, хорошо удобряет.
И тут герой мой начинает догадываться, что вести нету только потому, что некому ее отправлять по секретным путям, некому воскрешать ждущих героев-мучеников. Что потеряно невероятное количество драгоценного времени. И что все пойдет прахом на вемле и даже зо Вселенной (а он не верит во множественность обитаемых миров} — везде все пойдет прахом, если он, именно он, не поднимется в полный рост. И все, что у него есть, — это четыре соратника, которыс тоже ждут вести уже двадцать лет. Но вести от него, И что же дальше? Чем кончится его проклятое прозрение? Отнявшее у него силы и сон! А? Верно, ну конечно. — он решается начинать сам. Но вот что его мучит: должен ли он сказать алмазным соратникам все, как есть? Всю отчаянность их положения? Довериться? Они ж не просто люди — бойцы, алмазики… Или не рисковать, не признаваться и помалкивать? И делать вид, что весть послана свыше? Он опять страдает, опять он мучается днем и ночью, изводит себя, что нерешительностью он теряет спасительное время… И, конечно, конечно, —он решается солгать… И вот вроде правильно, мудро он все делает —а ему тяжелей и тяжелей все становится, нет легкости… А это страшно, когда нету легкости. Давит, отрывает от людей еще больше и дальше, ох, как было ему тяжело и как же его ломало… И второе размышленье его донимало: а что же делать? С чего начать? Он двадцать лет жил разглядыванием звезд, он жил человеческой, другой жизнью, и его почему-то страшно не тянет складировать оружие, размножать листовки, занавесив одеялом кухонное окно, чтобы домком не придрался за нарушение режима экономии; как-то не тянет составлять программу и тезисы, максимумы и минимумы, очередность целей и характер событий. Что-то ему не хочется затевать что-то длительное, на всю жизнь протяженное и скрытное, двойное. Он двадцать лет и так скрывался, уже досыта, куда больше-то. Теперь самое лучшее — уж отмучиться разом, да так, что на весь мир! Он боится, что надолго его не хватит — нести тяжесть одиночества среди всей Вселенной, такого одиночества, что никто никогда полной правды и не узнает, не будет светлого единения и прощения… Да и потом: не может он взять ответственность начала, ведь тогда на его совести будущее всего человечества… А вдруг он скажет: пора! А будет еще совершенно рано, Вдруг неверно определит гегемона и не найдет возможного компромисса с потенциальным союзником, и союзника-то этого не углядит? Не проявит гибкости и не дернет за слабое звено, именно за которое и надо-то дернуть? Он ведь не выдающийся ум. Хотя он очень хороший. Соль нации. Одна песчинка соли.
И он придумал такое; пусть его пятерка провернет что-то оглушительное и именно такое, чтобы остальные девяносто пять соратников поняли: ждать нечего, это и есть весть, мы начинаем, дорогие товарищи. Он разрабатывает именно такую операцию, обмысливает ее в деталях, утверждает сам для себя и после этого начинает страшный свой обход. Он набирает заветные телефонные номера и голосом ожившего и все-таки пришедшего кошмара кромешного приказывает: мы начинаем, оживайте, вставайте, я вас зову. Он ждет их вечером, на пустыре, среди разломанных гранитных обломков Мавзолея, они идут к нему, приближаются — каждый со своей стороны света: один полысел, другой — располнел, третий испортил зрение и уже в очках, кто-то стал очень богатым — приехал на машине, кто-то беден и скромно одет— инженер, техник, врач, потравщик колорадского жука, один угрюм, другой зол, третий — равнодушно-холоден, четвертый — очень нервничает, он виноват—у него четверо детей, детей у звеньев цепочки должно быть самое большее двое, не больше.