Опыт автобиографии
Шрифт:
В 1928–1930 годах я был поглощен своими книгами «Наука жизни» и «Труд, богатство и счастье человечества» и в это самое время по мере сил разрабатывал наш с Одеттой modus vivendi. Я хотел работать в Лу-Пиду и хотел обходиться с ней по чести. Я любил этот мой дом, и Одетта на свой зловредный лад вела его вполне умело. Я снял ей квартиру в Отей и очень мило ее обставил. Здесь она выступала в роли хозяйки перед самой разнообразной публикой. Но после смерти Джейн и перед тем, как она была торжественно введена во владение этой квартирой, с Одеттой приключилась беда — воспаление гайморовой полости, потребовалась операция, которую хирург в Грасе сделал неудачно, и потребовалась вторая операция в Париже. Это заболевание сопровождается не только сильными болями, но и затрудненностью дыхания.
Как известно, в нашем мире нормы поведения
Левантинская натура, с ее неизменной склонностью к драматическим эффектам, устраивает из болезни настоящее представление. Болезнь — повод для бурного проявления чувств всех вокруг. Больной страдает так явно, что не увидеть этого просто нельзя, угодить ему невозможно, он требует невероятного сочувствия и утешения от всех, от кого, по его мнению, вправе этого ожидать. И поскольку после пяти лет периодической близости Одетта все еще была намерена навязать мне роль богатого и преданного любовника, мое поведение, на ее взгляд, было совершенно недопустимым. Я не мог сокрушаться из-за этого ее заболевания. Я видел, как вела себя Джейн в безусловно мучительной болезни и, не дрогнув, приближалась к неизбежной смерти, поэтому суета, поднятая Одеттой, была мне отвратительна. Джейн умерла, нежная, мужественная и бесконечно усталая, держа меня за руку. Что ж мне теперь — ломать комедию в Париже из-за каких-то там неприятных ощущений на лице?
Я предоставил Одетте лучших сиделок и хирургов, позаботился обо всех необходимых удобствах и уехал в Лондон и Истон, чтобы продолжить работу, пока Одетта вновь не обретет достоинство и не возьмет себя в руки.
По-настоящему помочь ей мне было нечем. Врачи были вполне готовы пустить в ход болеутоляющие. Но ей требовался я — чтобы вопить, и изливать чувства и страхи, и хвататься за меня, и поражать силой чувств; ей требовался я, чтобы предъявить меня всем своим парижским знакомым как чудо терпения и заботливости. Но я уехал, и ей пришлось рисовать другую картину и бурно переживать из-за моего бессердечия и своей поразительной безответной любви, которую она питала ко мне по сей день.
Операция была сделана мастерски, прошла вполне успешно, и, выздоравливая, Одетта не только засыпала меня письмами-упреками, но ухитрилась закрутить роман со своим доктором. Для этих левантинок доктор — искушение, перед которым они не могут устоять. Его роль предоставляет пациенткам такие возможности, что грех ими не воспользоваться.
В ее письмах стали частенько появляться упоминания о докторе. У него голубые глаза — как у меня, он твердый и решительный — как я. От него исходит ощущение силы — как от меня. Казалось, нет предела ее открытиям нашего сходства. Похоже, его и вправду нет. Вероятно, при ее странном складе ума она думала, что, чем больше мы похожи на близнецов, тем незначительней ее измена.
К тому времени Одетта и ее бесконечные причудливые самооправдания так мне надоели, что я стал подумывать, как бы нам разъединиться. Если бы мне удалось поселить ее в квартире в Париже, я мог бы постепенно все больше отдаляться от нее, не обрекая ее на позор из-за того, что она потерпела фиаско. В Париже она нашла бы подходящее общество, людей, которые бы ее поняли. А мой прелестный дом в Грасе я хотел бы сохранить для себя — мне хорошо там работалось. Я очень любил атмосферу этого дома, и там все еще находилась очень подходящая для меня чета Голетто. (Позднее Одетта разругалась с ними и уволила их.) В ту пору я был в полном смысле этого слова вдовец. У меня не было на примете никакой другой женщины, с которой я предполагал бы вместе жить; я неважно себя чувствовал — у меня начинался диабет, чего я еще не знал, — и я склонен был считать Одетту возможной спутницей или, говоря прямо, сожительницей-домоправительницей.
Мы обставили квартиру в Отей, и я стал чем-то вроде пансионера, что время от времени туда наезжал. Я никогда там не претендовал на роль хозяина. Мы принимали гостей, но по-французски я изъяснялся не слишком свободно, да и
Я жаждал работать. У меня созрели замыслы двух серьезных книг, и я надеялся их осуществить, — «Наука жизни» и «Труд, богатство и счастье человечества», но в ту пору я был одержим мыслью, что силы мне изменяют и что, если я хочу довести работу до конца, надо это делать немедленно. В январе у нас в Лу-Пиду гостил Джулиан Хаксли, и мы вместе обсудили заключительные разделы «Науки жизни». Затем я взялся за «Труд, богатство и счастье человечества».
Весной 1929 года в Лондоне я познакомился с Энтониной Валлентин, секретарем Международного института сотрудничества (до 1931 г.), которая потом вышла замуж за Люшера. В то время она исполняла роль хозяйки на собраниях либеральных немцев, которые группировались вокруг Штреземанна{397}. Она была деятельная, способная женщина; ее книга о Штреземанне превосходна, а ее «Поэт в изгнании» (Гейне) — классическое произведение; и она исполняла обязанности секретаря весьма жизнеспособного общества, которое проводило собрания в здании рейхстага и приглашало выступать там знаменитостей из-за границы. Она предложила мне войти в эту избранную группу лекторов, и я согласился. Я хотел кое-что высказать перед широкой аудиторией. Я назвал свой доклад «Здравый смысл и мир во всем мире» (он напечатан в моей книге «После демократии»), и благодаря героическим усилиям Энтонины Валлентин он был переведен на немецкий и напечатан как раз вовремя, чтобы раздать его на лекции.
Я отказался взять с собой в эту поездку Одетту. Ее вопиющие суждения о Германии, Франции и о войне нестерпимо досаждали бы мне. Я поехал один и познакомился с Штреземанном, Эйнштейном и рядом других людей, которые мне понравились, и я встретил там еще кого-то, кто был куда важнее для меня, — Муру.
В Эден-отеле я застал письмо, написанное ее неразборчивым русским почерком. Она будет на лекции, если сумеет достать билет, — она снова хочет меня видеть.
Она ждала меня, когда публика расходилась после лекции, высокая, с твердым взглядом, в убогом платье, исполненная достоинства, и, увидев ее, я потянулся к ней всем сердцем.
«Это ты!» — сказал я.
«А как же», — отозвалась она.
«Тебе было слышно?»
«Я слышала каждое слово, мой дорогой».
«Нам надо встретиться и поговорить. Помнишь, в последний раз мы вместе вышли после заседания Совета Северного района в Ленинграде, там еще все пели „Интернационал“?»
Но об этом я расскажу позднее. Несмотря на то, что я был связан с Одеттой, назавтра Мура пришла ко мне в номер, а на следующий день она обедала с Гарольдом Николсоном и со мной в Эдене, а после провела со мной долгий вечер, который закончился в ее убогой квартирке. С первой минуты встречи мы были любовниками, словно никогда и не расставались. Для меня она всегда была неодолимо привлекательна, и если только она не величайшая в мире актриса, есть и для нее какая-то неизъяснимая магия во мне.
Мы не давали никаких клятв, не строили никаких планов на будущее, мы просто были вместе все то время, что нам удавалось выкроить, пока я оставался в Берлине. Никто, кроме Николсона, ничего об этом не знал. Это касалось лишь нас двоих.
Но то была крутая перемена, ничто здесь не походило на мир Одетты Кюн. Я вспомнил, что значит быть действительно влюбленным. Стоицизму, с каким я принимал семейную жизнь, что устроил для себя в Лу-Пиду и Париже, пришел конец.