Ощущение времени
Шрифт:
— Я хотела тебя спросить, Додик, что стало с Милкой? — Вера притиснулась к нему и заглянула в глаза.
— Какой Милкой?
— У тебя их несколько было? Тогда с той, которую ты учил кататься на велосипеде! И которой так сладко подсовывал под задницу руку.
— А ты веришь, что, если я пишу от первого лица, это обязательно я? И ревнуешь меня к прошлому? К прошлому ревновать нельзя, Вера… я же не спрашиваю: сколько у тебя было мужчин и когда ты это успела?..
— Не хочу с тобой ссориться… а ревновать, можно, по-моему, ко всему на свете, и я не верю, что есть не ревнивые пары… просто мне интересно, что с ней стало… не может быть, чтобы ты написал так здорово про несуществующего человека… не потому что она совсем, как живая, но так можно писать только про
— Слушай, как это вышло: ты в такой праведной семье живёшь, а всё время смотришь на запад?
— Праведной?!. Да… должно бы быть наоборот… вы с моим папочкой очень похожи… только я не читаю его книги… мне неинтересно… хоть они пока что нас и кормят… а смотрю туда, куда движется солнце, понимаешь? Нет?.. Здесь я хоть с отличием, но закончу, что мне светит? В лучшем случае, место преподавателя в хорошей музыкальной школе… в училище уже не пробиться, знаешь, сколько пианистов навыпускали… ещё… два сольных концерта в год в задрипанном ДК на окраине с щербатой сценой и разбитым роялем, или, пожалуйста — мотаться с филармонией по городам и весям за две ставки за концерт, жить в барачных гостиницах и таскать по поездам с собой полные сумки консервов и кипятильник, чтобы не подохнуть с голоду и сэкономить деньги.
— Закрыть глаза — послушать: тебе лет сорок… когда ты успела?.. Хорошо, что сегодня не тот год на дворе… не сажают.
— Хорошо. И год не тот, и день — не тот… а я хочу жить по-человечески, понимаешь?! А этого всё не видно.
— И что же?
— У нас в классе шесть человек — пять евреи, и я — по отцу русская, а по матери казачка… и я им завидую…
— Завидуешь? Чему? Тому, что с их семьями сделали Гитлер и Сталин? Ты не спрашивала их об этом? Им наверняка есть что порассказать, если не побоятся… Или ты завидуешь тому, что сейчас происходит, ты не знаешь, почему я за бортом болтаюсь и никак не могу взобраться на палубу?!
— Знаю. Потому что не на ту палубу карабкаешься! Понял? Она не нужна тебе… просто… даже наоборот!.. Ты знаешь, что такое этот союз, в который ты так стремишься… я слышу иногда, что мой папочка оттуда приносит… А я этим мальчишкам завидую потому, что они все могут хотя бы попытаться жить по-человечески… устроить свою судьбу… и не зависеть от людишек, которые диез от бемоля не отличают… или надо смириться, стать среднестатистической единицей, если выдержишь, а нет — так спиться или найти верёвку…
— Слушай, сколько тебе всё же лет!? Ты из того поколения, на которое не падали бомбы, а я помню это, понимаешь… и представь себе, что можно по-другому смотреть на жизнь… не так потребительски что ли, не как собственник-единоличник.
— Вот. Ты потому туда и лезешь, что говоришь их словами даже. А у меня это от деда, наверно… отец не знает даже, где его расстреляли… и ты мне ничего не рассказываешь о своих родителях.
— Зачем? Они уцелели и тоже считали, что я ненормальный, необъяснимый, на рожон лезу… из всех творческих профессий больше всего писателей пострадало… а их поколению досталось больше всех… они вот, например, ни за что не хотят… хоть мамы и нет уже, не хотят, чтобы я женился на гойке… ты хоть знаешь, что это такое?
— Я ж тебе говорю, что у нас в классе одни евреи… и профессор тоже… они уже давно смеются надо мной, что я объевреилась… и правда — теперь ты!.. Тогда ищи свою Милку… по крайней мере, одним барьером меньше.
— Мы все мечтаем об одном и заняты одним делом — вырваться из своего круга… просто Милка стала раньше всех мечтать об этом — рвалась, как могла, из своей семьи, из гетто еврейского. Ты тоже мечтаешь убежать оттуда, что называется Родиной, я, как ты говоришь, карабкаюсь на какую-то палубу, чтобы подняться до круга, где мне кажется, смогу получить больше свободы… мир стронулся с места и разлетается со скоростью осколков после взрыва, и никогда им потом не собраться вместе! И кого ни спроси — всем плохо именно в том месте, где они находятся. Все рвутся, стремятся
— Додик! Ты это что: просто сейчас говоришь… или ты уже написал заранее… может, давно… или даже уже напечатал, или читаешь чьи-то страницы?
— Если бы я мог опубликовать это — я бы никуда не рвался, ни на какие палубы… Я всё время думаю об этом. Ремесло писателя, как это ни парадоксально, вовсе не писать, а думать… но больше я ничего не умею… и там, куда ты смотришь, писатель — это тот, кто публикует романы, стихи, рассказы…
— А здесь?
— Тот у кого в кармане корочки, от которых довольно дурно пахнет.
Серый позвонил через два дня: «Приходи — есть для тебя подарок». Додик шёл знакомой дорогой в особнячок на углу Никитской. Земля уже подсыхала, и в воздухе носилась первая летняя пыль, ещё не прибитая дождями. Он уселся на скамейку в углу двора и сделал вид, что читает газету, отгородившись от окон — «Как в дурном детективе», — усмехнулся он сам себе. Серый прервал его мысли. Он прошёл мимо, делая вид, что ему нет никакого дела до человека, сидящего на скамейке, и бросил на ходу:
— Давай за мной! — Додик пропустил его на несколько шагов вперёд, медленно сложил газету и двинулся следом.
— Что за ерунда, в самом деле, — посетовал он, нагоняя товарища.
— Хорошая ерунда! Иванов на два месяца на пленер подался и оставил ключи, но я… как благородный рыцарь, зная, как страдает и мучается мой друг вот уж какую неделю, немедленно вызвал его и…
— Что, правда, ключи у тебя?
— Чёрт возьми, Додик! Ну, никакой романтики… поэтому вы и пишете такие постные книги про литейку и борьбу с комбайном.
— Ладно… Румяный критик мой… не продолжай — он ждёт нас.
Борис Иванов был художником, которому в жизни не пришлось задуматься, кем быть. Он вырос в большом селе и ещё в детстве зарабатывал тем, что у привокзальной блинной на клочках обёрточной бумаги мог запросто изобразить любого в смешном, но не обидном виде за те несколько минут, что стоял поезд. Сегодня он даже припомнить не мог, как это всё началось и кто обнаружил у него такие способности. Неодолимая тяга к рисованию погнала его в районный город, где жила тётка. Муж её Егор, сам неравнодушный к этой, как считали окружающие, забаве, и посоветовал ему не терять тут зря времени, а то завязнет, как он сам, и погубит свой талант, а идти прямо в Москву. Там хоть слезам и не верят, а наверняка найдутся люди, которые сумеют оценить способности парня. Так оно и вышло, причём настолько сказочно и неожиданно, что в тот же самый день поклялся Борька на кресте нерушимой клятвой никогда не забыть доброты, проявленной к нему, и всегда, как только может, платить за неё, причём всем, даже совсем незнакомым, чтобы она пришла к ним так же, как к нему, вернувшись невесть от кого по кругу. Мелисса Илларионовна, «из бывших», преподавала иностранный язык в «художественном» институте, куда Иванов, наконец, пришёл со своим семиклассным аттестатом да и в неурочное время — приём был давно закончен. Мелисса только взглянула на его рисунки, впалые щёки и худую одежонку и велела следовать за ней. После всех передряг, потерь и утеснений она жила одиноко в арбатской коммуналке, куда и привела мальчишку, каких давно ей видеть не приводилось, под неодобрительные взгляды соседей. Он быстро освоил правила коммунистического быта — вставал ни свет, ни заря, чтобы не раздражать жильцов, удлиняя очередь в «места общего пользования». За год занятий в художественной школе он наработал такой портфолио (хотя до тех пор и не слыхивал такого слова), что его готовы были, несмотря на малолетство, принять в Суриковский даже без аттестата, но война смешала все планы. В эвакуацию они не поехали, домой он возвращаться не захотел, чтобы не быть обузой матери, а на фронт удрать не удалось… и тогда он стал ходить по госпиталям вместе с бригадами артистов и рисовать раненым их портреты… для отправки домой.