Осень
Шрифт:
«Подойди поближе! — позвала она. — Зачем нам кричать из комнаты в комнату, когда мы в одной можем в одной поместиться?!»
Я вернулся к ней назад.
«Какой же ты странный, — сказала она со смехом. — Куда это я по-твоему могу поехать? Я ведь не такая, как ты, чтобы взять да и умчаться куда-нибудь туда… на край света. Что это вообще за вопрос: куда я поеду? Само собой разумеется, в Тарту».
Но мы же должны были ехать вместе, как договаривались?
«Верно, но разве это так важно? К тому же, в поездах накануне праздников страшная давка, чего я не люблю, кроме того, в Тарту я смогу помочь
Пусть поступает, как считает нужным.
«Но я вижу, это не нравится тебе».
Мало ли, что мне не нравится…
«Hy не будь таким обидчивым, милый Арно!» — Она сделалась нежной и внимательной, взяла меня за руку и притянула сесть с нею рядом. Успокоился и я и уже поверил было, что она без меня никак не уедет, что ее желание уехать было всего лишь мимолетным капризом…
Однако на следующий день, уже трезвая и холодная, она взяла свои чемоданы и отбыла. И отбыла…
Друзья поднимаются на горку, к воротам кладбища — Зайдем-ка, право, сюда, в царство мертвых, — Тали останавливается, — и посидим где-нибудь на скамейке, Я устал, не пойму отчего.
Они проходят по главной кладбищенской дорожка, словно бы отороченной лишь недавно бледно зазеленевшими деревьями и кустами. В воздухе разлит чуть слышный звон бесконечной жизнерадостности, им переполнено все поднебесье, нет ни границ, ни передышки. Здесь, наверху, вновь роится новая жизнь, тогда как там, внизу, парит тишина.
Тали опускается на ближайшую придорожную скамейку возле небольшого захоронения. «Якоб Лейватегия» [46]
— читает он на прикрепленной к кресту табличке. «Кем был тот Лейватегия? — спрашивает Арно сам себя. — Может, тоже из тех, кто обрел покой, лишь обратившись в прах?» Затем спрашивает уже у Лесты:
46
Лейватегия — в переводе с эстонского «хлебопек».
— Что же ты не присаживаешься, браток? Или желаешь слушать меня стоя? Не многовато ли чести для моего незначительного рассказа! Садись, я поведаю тебе еще кое-что, и сброшу со своей души эту историю, очень возможно, мне тогда полегчает.
Вирве уехала в Тарту, и я был уверен, что она там и останется: с чего бы иначе ей брать с собою чуть ли не все ее тряпки и вещи. Мне вспомнились ее ласки накануне вечером, и они показались мне притворными. Кто знает, с какой целью была задумана эта сцена, но не исключено, что жена хотела оставить о себе хотя бы одно приятное воспоминание. Но вот сердце мне кольнули ее вчерашние, странно подчеркнутые слова: «Тогда мы оба могли делать все, что заблагорассудится». И в особенности дополнение к этим словам; «Да, да, — именно то, что могло когда-либо заблагорассудиться». Что хотела она этим сказать? Имела ли в виду какой-нибудь свой поступок, воспоминание о котором, возможно, угнетало ее до этого вечера?
Но тут и я тоже захотел показать свою стойкость и на Рождество поехал вовсе не в Тарту, а сюда, на хутор Сааре, хотя решение это и стоило мне нескольких дней мучений и нескольких бессонных ночей.
Когда я вернулся в Таллинн, меня ждало дома письмо, в котором спрашивали, куда я подевался. И я вновь
Это и было моим ответом. Я не написал. Нашу прислугу Марту прямо распирало от любопытства, она спросила: «Когда госпожа приедет?» «Не знаю»,
— ответил я.
Но наша Марта была далеко не такого сорта, как твоя тихая монашка Анна, там, в Тарту. Женщина проницательная и бесцеремонная, Марта, вероятно, уже заметила некоторый диссонанс между мною и Вирве. Примерно неделю спустя она снова спросила: «А госпожа не написала, когда приедет?»
«Нет».
«Но она все же приедет?»
«Не имею понятия».
«Но как же тогда?..» — Вдруг оказалось, что Марат не знает, куда деть свои руки, и они жестикулируют сами но себе. — «Как это?»
Тогда я спросил, что у нее за нужда в госпоже. Ведь она, Марта, вела тут хозяйство и прежде, когда госпожи еще и в помине не было.
«Я но ней соскучилась, — соврала она, наклонив свою узкую селедочную голову. — Госпожа всегда была такой милой и доброй».
Я бы с удовольствием и вовсе отлучил эту женщину от моего жилья, если бы не видел, что она очень чистоплотна.
В феврале из Тарту пришло письмо. «Жив ли ты еще? — спрашивала Вирве. — Если жив и находишься по-прежнему в Таллинне, напиши, могу ли я тебя навестить».
Гм… Ну а если бы я ответил, что уже не жив — интересно, как бы она тогда поступила? Но на такой ответ у меня не хватило ни юмора, ни силы духа, и моя молодая жена получила от меня письмо, полностью соответствующее действительности. Спустя несколько дней Вирве была уже в Таллинне вместе со своими чемоданами. «Почему ты не писал? — спросила она с упреком. — Заставляешь меня сидеть там и высиживать всякие мысли».
«Какие, к примеру?»
«Ну, может, ты болен или стряслось Бог знает что». В таком случае я на ее месте сразу бы поехал в Таллинн… без всякого дальнейшего высиживания.
«Я бы тоже так поступила, но мама была больна».
Она, разумеется, либо врала, либо преувеличивала — обстоятельства того требовали. Да и много ли ей это стоило, если она врала и без всякой необходимости. На сей раз она была расторопнее, словно бы оставила в Тарту свою флегматичность: быстренько распаковала веши, одежду и белье разместила в шкафу и в комоде. «Знаешь, Арно, что мне мама посоветовала?» — сказала она, когда справилась с этим занятием.
Откуда же мне было знать.
«Она посоветовала мне готовить обеды дома. Это должно выйти гораздо дешевле, чем ресторанные».
«Еще бы! — впал я в радостное состояние, — Будем хотя бы знать, что мы едим: домашний обед гораздо сытнее. Но у тебя нет кухонной посуды».
«Ее можно купить. А мама дала мне поваренную книгу».
«О-о, в таком случае начало уже положено!» — воскликнул я, стремясь доставить Вирве удовольствие. А про себя подумал: «Дала бы в таком случае в придачу к поваренной книге две-три кастрюльки, хотя бы в качестве приданого». Но у охваченной жаждой деятельности молодой жены не было времени разводить со мной долгие разговоры. «Дай мне денег, — торопила она, — я прихвачу с собой Марту и куплю все необходимое».