Осеннее равноденствие. Час судьбы
Шрифт:
— Я знаю, Каролис, ты точно никогда не был на дереве!
Эти слова пятилетнего Саулюса не заставили Каролиса замедлить шаг. Нет, не полдничать мать зовет, снова подумал он. Ворота были открыты настежь, но пес во дворе не лаял. Спокойствие июньского вечера окутало и дружно зазеленевшее поле яровых. «Где может быть Людвикас, — мелькнула мысль, — и что придется сказать матери, если спросит?» Тот буркнул ему, швырнув грабли: «Я в деревню побежал». — «Еще не вечер, Людвикас». — «Ты думаешь, только вечером девчонки ждут?» — «Послушай, Людвис, ты бы лучше…» — «Деревенские девчонки ласковые. И не говори, что сам этого не знаешь». — «Все-таки, Людвис…» — Каролису, как старшему брату, хотелось удержать Людвикаса, ведь не пристало образованному связываться с деревенскими девчонками. «Что люди подумают, что мать? Может,
— Людвикас где?
Кулак Каролиса разжался. Да, Людвис, плохо твое дело…
— Мне руку больно, — жалуется Саулюс. — Я все просил и просил, чтоб не сжимал так, а он не слышит.
Но и мать не слышит Саулюса, она ждет ответа Каролиса, смотрит на него в упор, словно пытаясь угадать, не сговорились ли братья.
— Скоро должен вернуться. Его приятель на каникулы приехал.
— Людвикас работу бросил и ушел болтать с приятелем?
— Мы уже догребаем.
— А кто на гумно свезет?
Каролис только теперь видит возле гумна запряженных в телегу лошадей. Но это не сноповозка, а лошади, оставленные без присмотра, не разнузданные, щиплют траву на лужайке, позванивают удилами. Он вспоминает, что отец утром отправился на базар. Но где же сам отец?
Поймав взгляд Каролиса, мать говорит:
— Подойди поближе и полюбуйся.
Она идет первой, Каролис — за ней.
— Вот! — говорит мать, презрительно кивнув на возок.
На охапке увядшего клевера (утром Каролис накосил целую охапку росистых стеблей и бросил в возок) лежит отец — Казимерас Йотаута. Деревянная нога упирается в доску днища, ладони аккуратно подложены под щеку, лицо прикрыто шапкой от назойливых мух. Спит безмятежно, даже похрапывает.
— Стыд и срам! — говорит мать, но Каролису беззаботный сон отца кажется прекрасным, и он улыбается. — Срам! — голос матери суров, и Каролис понимает: надо что-то делать, надо будить отца, пускай встанет, пускай скажет что-нибудь или выслушает мать.
Трогает отца за плечо. Казимерас Йотаута ворчит во сне, потом продирает один глаз, опять зажмуривается, затем приподнимает простоволосую седую голову, тускло смотрит на свою жену Матильду и на сына Каролиса, смотрит на себя, на свою деревянную ногу и наконец, все поняв, угрюмо садится.
— А мне-то снилось, что танцую… музыка играет. И ноги обе целехоньки…
Слова отца звучат издевкой, и мать зло обрывает их:
— Такого позора этот дом еще не видал! Хорошо, что нету папаши Габрелюса, пьянство сына давит потяжелей могильной земли.
Она напоминает про папашу Габрелюса, который девять лет назад ушел из дому и пропал без вести. Поначалу мать, правда, нередко о нем заговаривала, обвиняя себя и Казимераса в том, что позволили ему уйти, не удержали. И тайком вздыхала: добрался ли свекор до своих краев, кого нашел там да как его родня встретила, почему от него ни весточки нету… «Съездил бы ты, Казимерас, — обмолвилась она как-то, — проведал бы отца — всю Европу исколесил, а сколько Литвы-то, хотя где эта Вардува, один бог знает, но люди скажут да покажут». — «Ладно… как-нибудь», — пообещал отец. Но прошел год, другой, родился Саулюс (правый глаз карий, левый — голубой), напоминая о проклятье, которое папаша Габрелюс обещал с собой унести, да не унес-таки, видать… И с того часа в доме никто вслух не произнес имя Габрелюса. Поэтому сейчас это напоминание вспышкой молнии пронзает всех, даже мать пугается своих слов и замолкает. Но горечь все равно раздирает грудь.
— Жалко, Людвикаса нету. Я хотела и Каролису и Людвикасу показать, что с человеком водка делает. На седьмом десятке едет через всю деревню на телеге, будто связанный телок. Лошади сами домой везут. Как пропойцу последнего, бобыля или батрака — пьяного!
Отец
— Если б ты знала… Да ты ничегошеньки не знаешь, ах, мамаша… — Отец сердито бормочет, тужится, опираясь руками, но зад тяжел, не поднять на грядку, а сын Каролис чего-то медлит, не помогает ему, смотрит будто на цирк за пятьдесят центов — нравится ему, смешно. — Ты бы послушала, мамаша, о чем хозяева на базаре толкуют, когда приходится задарма пшеницу отдавать да бекон. Ах, мамаша, тебе-то что, а нам жизнь петлю на шею надевает.
— Помоги ему слезть! — говорит мать Каролису.
— Не надо, — оскорбленно отвечает отец, изо всех сил отталкивается, сползает с грядки, но не удерживается на ногах и шлепается на лужайку. Каролис бросается поднимать его, но отец отталкивает руку, садится, вытянув ноги, и мотает головой.
— Я самую малость выпил. Нету жизни, петля вот-вот затянется, и каюк. Только цыгане вольны да счастливы.
Каролис не помнит, видел ли когда-нибудь мать такой беспощадной. Она стоит прямая, гордо вскинув голову, смотрит свысока, не на мужа, а куда-то в сторону.
— Про цыган вспомнил, ха! — откашливается мать, кажется, тут же сплюнет. — Как же не вспомнить, кому-кому, а тебе есть о чем вспомнить.
— Лучше б я цыганом родился.
Мать поворачивается к избе, поджимает губы; они белеют, вваливаются, остается лишь глубокая морщина — живая и трепетная.
— Кончим, — наконец говорит она изменившимся голосом — Каролис даже косится на нее. — Хватит народ смешить. Ты не думай, что люди забыли про твоих цыган. Люди ничего не забывают! А что теперь говорить станут? Казимерас Йотаута пьян! Ты что, уже в самом Пренае повалился на телегу? Или кто-нибудь притащил, бросил будто мешок с мякиной на телегу да хлестнул лошадей?
— Мамаша, ах, чтоб ты…
— Говорю, кончим! Довольно этого! Тебя заботит весь приход, заботит вся эта твоя страшная Европа. А меня заботит дом и доброе имя моей семьи. И с этого дня — ты слышишь? — все здесь будет так, как я захочу и как я скажу. Ты не думай, что я тебе пьяному все это говорю, завтра повторю слово в слово. И по-другому, запомни, не будет. Каролис, уведи отца в избу и уложи.
Отец понурил голову.
Вроде ни в чем не изменилась жизнь. Была страда — все вставали с солнцем, ложились в потемках, работали не разгибая спины, лишь за стол поесть присаживались. Отец понуро ковылял, нередко даже забывая, куда идет и что делает. Остановится, потрет кулаком лоб, махнет рукой и опять машет косой или бредет за лошадьми. Видно, так близко принял к сердцу слова матери, что даже в поле и со скотиной и сыновьями говорил вполголоса да с оглядкой. А когда Каролис спросил однажды, будут ли брать и этой осенью паровую молотилку для ржи, отец плечами пожал: как мамаша скажет. Жалко было отца, сникшего да униженного, вдруг постаревшего. И совсем уж оторопь взяла Каролиса, когда в один прекрасный вечер увидел его на Швянтупе на холмике, там, где отец когда-то похоронил «ногу», принесенную с фронта. Неизвестно, о чем думал отец, отчего сутулился; сидел в одиночестве долго — опустилось солнце, над лугами поднялся туман. Каролис подозвал мать к воротам и показал:
— Отец там.
— Отец, — согласилась мать.
— Отец там! — Каролис сказал громко, наверное, слишком громко, потому что плечи матери вздрогнули, она оглянулась на сына и снова уставилась на маячащего в серых сумерках Казимераса Йотауту.
— Каждому свой крест, — сказала и, повернувшись, ушла.
Мать хлопотала возле дома, потому что работам и впрямь не было конца. Огороды полоть, каждый день накосить да посечь целые охапки ботвы, накормить свиней, кур, гусей, подоить коров и процедить молоко, вовремя приготовить еду для мужчин, которые с поля возвращаются голоднее зверя. А когда чужого человека приходится нанимать, еще живее поворачивайся. На рожь мать не пошла. Пробежалась по деревне, в одну, потом в другую лачугу заглянула, и утром пришли три женщины. Косы отбиты с вечера, висят за амбаром. Поскорее за стол да поскорее в поле. Мать пообещала женщинам подороже платить за день и завтраком покормить — стоит ли скупиться, когда рожь уродилась на славу; только бы побыстрее уложить ее под крышу, только бы дожди не заладили да не сбили колосьев.