Освобождение души
Шрифт:
— Какая же она мне пара? — возразил я. — Анна старше меня. Измученная, усталая женщина. Она хочет с первым транспортом, какой будут отправлять из Борегара, возвращаться в Советский Союз.
— Если надо будет, так и потерпит, — строго ответил Панченко.
— Послушайте, Яков Кузьмич, — спросил я. — А что это за две девушки… я видел сейчас в столовой… Фая и Маруся?
Панченко ухмыльнулся:
— Девушки эти — статья особая. Ты на них не заглядывайся. Тебе — Анна.
Пожав плечами, я поднялся со стула. Простились мы дружески. Антисоветские газеты остались у Панченки. То, что он без меня залез ко мне в замкнутый письменный стол и в портфель, подразумевалось, как вещь совершенно нормальная. Нормальным считалась и то, что он выслеживал, кто с кем целуется и, заботясь о «благе трудящихся», составлял пары из одиноких людей.
В
Бука-Фая, как была, так и осталась машинисткой. Даже не «засекреченной», а так, для общей переписки. Она работала в машинописном бюро — квадратной комнате с голыми, крашеными коричневой олифой стенами. Там сидели еще три-четыре машинистки, мужья которых служили в посольстве шоферами или консьержами. Там и я проводил добрых полдня, передиктовывая телеграммы, так как весь материал, печатавшийся в «Вестях с родины», от первой до последней строчки передавался из Москвы.
Ундервуды трещали, переписываемые бумажки шелестели, машинистки сплетничали. Предметом ежедневных пересудов была Маруся Петрова. Не прошло и недели, как чуть-ли не все женщины в посольстве начали ревновать ее к своим мужьям. Первый скандал произошел в столовой: жена одного атташе — бледная, только что из родильного дома — прибежала и, увидев своего «Сашку» за одном столиком с Марусей, не дала ему доесть обед, уволокла в квартиру. Упаковщица почты перехватила мужа, когда он налаживал мотоцикл, чтобы прокатить с ветерком Марусю по бульвару Распай. На дворике она кричала, тряся мелкими кудряшками и задирая пудреный носик:
— Пойти к послу да нажаловаться… Пусть ее заберут отсюда. От нее один раздор!
Женщинам, всеми печенками возненавидевшим Марусю, всего обиднее было то, что сплетни и пересуды ее никак не задевали: если кто из чужих мужей и имел такое намерение — подкатиться к Марусе, он быстро откатывался. Баловства Маруся не любила: не только красотой, но и нравом она была какая-то старокупеческая, замоскворецкая. Она ко всем была расположена одинаково: на белом открытом лице ее неизменно теплилась улыбка — ласковая ко всему народу. Жаловаться приходилось на «Сашек», а не на Марусю. Но такие жалобы обращались против самих жен-жалобщиц.
Тогда возник план: женить Колю-шифровальщика на Марусе.
— Колька, смотри… не упускай случая! — жужжали посольские жены. — Невеста, что надо! Как яблоко наливное, вся в соку!
Веселый, черный, как жук, паренек имел, однако, другие планы. Прежде он, бывало, целыми днями сидел в шифровальном бюро за двойными стальными дверьми, выходя только в столовую к обеду; теперь же он зачастил в машинописное бюро. Найдет заделье — продиктовать какую-нибудь несущественную бумажку, присядет к Фае и точит лясы.
— Ты, говоришь, жила на Большой Калужской? — допытывался Колька у буки-Фаи.
— На Большой Калужской, — односложно отвечала та.
— Так мы-ж с тобой, елки-палки, соседи! — восклицал Колька. — Я в доме-коммуне жил… на Шаболовке, возле Донского монастыря… знаешь?
— Дом-коммуну всякий знает, — втягивалась Фая мало-помалу в разговор.
«Дом-коммуна» был знаменит тем, что он состоял из нескольких тысяч стеклянных комнат. Кругом, по всему Замоскворечью, тянулись приземистые, толстокаменные дома, где окна по ночам закрывались ставнями, а за воротами брехали цепные собаки… — остатки старого купеческого быта. Как вызов старому миру, сверкал широкими окнами дом-коммуна, где утверждалась новая — коммунистическая — мораль, новые понятия о семье, любви, «взаимоотношении полов». Пять этажей, широкая — винтом — лестница. Внизу громадная общественная столовая: перестук кухонных ножей, грохот ссыпаемых в ящики ложек, тяжелый запах квашеной капусты; громадный читальный зал, освещенный белыми матовыми шарами; кино, амбулатория. На следующих этажах — «жилая площадь».
Коля-шифровальщик рассказывал множество анекдотов про житье-бытье в «доме-коммуне», смешил машинисток, смешил и Фаю. Фая улыбалась редко: всегда глядела как-то вниз, будто занавешивая то, что таила в себе. Улыбка ее была неожиданна, но как раз внезапность появления улыбки на ее неправильном скуловатом лице — очаровывала.
— Два года в «доме-коммуне»… — улыбнулась Фая. — Я бы там и дня не вытерпела!
— Мне что, — пожал плечами Коля. — Я был студент, молоденький. Теперь я, пожалуй, тоже не вытерпел бы. Крути ни крути, а семья есть семья. В стеклянной-то комнате… какая там, к чертям, семья?
Колины анекдоты нередко сводились к серьезному, произносимому совсем иным тоном, замечанию о семье. Лицо его принимало задумчивое выражение, он в упор смотрел на Фаю. Девушка, чтобы скрыть смущение, смотрела на часы и говорила:
— Ну, что же, пора обедать?
Машинистки, как по команде, хватались за сумочки и, поставив зеркальца на каретки пишущих машинок, начинали причесываться, подмазывать губы. У Фаи прическа была простая: валик, заколотый шпильками. Поправляя шпильки, она пригибала голову. Колька недвижно смотрел на ее нежную и слабую шею.
— Идете, что ли? — приоткрывалась дверь, на пороге стояла Маруся Петрова.
— Идем, идем, — схватывался Колька и начинал по привычке балаганить, трубить песню: «Народы, вставайте! Народы, вставайте!»
— А этот чего тут вертится? — насмешливо спрашивала Маруся. — Как ни придешь, он тут как тут.
— Вот и приходи почаще, будем видеться.
— Очень ты мне нужен!
По дороге в столовую Колька шел несколько сзади и, щурясь, поглядывал то на Фаю, то на Марусю. Темно-синий костюм облегал крутые Марусины бедра, кружева вскипали на поднятой груди; она шла плавно и мягко, на всех смотрела прямо, дерзко, вызывающе. Несмотря на внутреннюю строгость характера, она двигалась точно окутанная облаком возбуждающей эротической атмосферы. В отличие от нее, Фая ничёго такого не возбуждала: она шла, отмахиваясь на ходу рукой, — угловато, как подросток, — исподлобья подглядывала на отстающего Кольку. Маруся несла в себе жар, от Фаи веяло прохладой. Инстинкт подсказывал Кольке, что тропическую Марусину атмосферу ему, пожалуй, не вынести; такая женщина ему была бы не под силу. Колькин выбор пал на другую — спокойную, молчаливую, скромную — девушку.
В столовой, занимаясь борщом и котлетами, шипевшими в подливке из сметаны, разговаривали про Москву. Маруся Петрова была за границей более пяти лет. Она была комсомолка, только кончила школу и поступила в институт иностранных языков, как ее — по комсомольской разверстке — мобилизовали и отправили в Тегеран. Никогда не выезжавшая из советской России, она по первоначалу была счастлива видеть другую страну. Правда, посольские служащие, даже живя в Тегеране, могли видеть иранскую жизнь только издали, но первые Марусины радости возмещали недостаток свободы: впервые в жизни она шила платья, костюмы из настоящего шелка и настоящей шерсти, впервые в жизни пудрилась не белой советской пудрой, которая всегда комками, а телесной, розовато-кремовой… Из Тегерана ее перевели в Каир: все дальше от Москвы в пространстве и — во времени. Первые радости прошли, и Маруся затосковала: — Москва! Пять лет без отпуска… Трудно советскому человеку попасть за границу — не менее трудно вернуться домой.