Ответственность
Шрифт:
— Господи! — вскрикивала она. — Пожалей меня, бог мой хорошенький, миленький…
При этом она истово крестилась, крепко прижимая тонкие пальцы к переносице, к животу и к остреньким соскам.
Но сейчас, когда поезд прошел станцию с ее скудными огнями, и тихо, крадучись, двинулся куда-то в темноту, все примолкли. А состав все двигался, не убыстряя и не прибавляя хода, и было слышно только легкое постукивание колес на стыках и скрип вагонной обшивки. Так он долго вдвигался в темноту, словно в какой-то черный глухой футляр. Все тише и медленнее становилось его движение. И это замедляющееся движение поезда и затухающая жизнь в вагонах походили на оцепенение,
Приподнявшись на нарах, Таисия Никитична не смогла в вагонной темноте различить окна — кругом одинаковая непроглядная темнота. Как будущее, если в него заглядываешь из тюрьмы.
Никто не заметил, когда остановился поезд. Послышались голоса и хриплое гавканье собак. Слабые вспышки фонарей озарили прямоугольники окон и пробежали по стенкам. Все это приблизилось к вагону, прошло мимо и затихло. Потом окна чуть-чуть посветлели: где-то наверху, должно быть, на крыше вагона, вспыхнул прожектор. Оказывается, не одна она сидит, всматриваясь в свое будущее. И Анюта, и Кима Викторовна, и еще несколько человек. И Тюня тоже, хотя для нее-то будущее, как на ладони под светом прожектора. В душном, переливчатом сумраке, полном ожидания и тревоги, неожиданно прозвучал ее голос:
— Ох, уж поскорей бы до лагерного вольного житья!..
Она радовалась, что заканчивается нудный путь, затхлая теснота, этапная голодовка и полная невозможность проявить себя. Надоела бабье окружение.
— Вольное? — спросила Анюта.
— Не робей, подружка, — весело проговорила Тюня. — Ты слушай меня. Ты молодая и, видать, еще не тронутая, тебе цена будет высокая. С комендантом сойдешься или с каптером. Ниже не соглашайся. И будет тебе лагерь — дом родной.
Около вагона остановились конвойные. Наверное, они закуривали. Заворчала и тоскливо зевнула собака. Конвойные, посмеиваясь и беззлобно переругиваясь, мечтали, как они хорошо и беззаботно поедут в обратный путь за новой партией заключенных. Казалось, эти молодые, здоровые парни, эти солдаты, не нюхавшие пороха, знают очень мало обыкновенных слов и поэтому часто употребляют ругательные. И было не то удивительно, что они все же понимали друг друга, но то, что все их понимали, так к месту и, главное, выразительно они умели заменять обычные слова ругательными.
Закурили и пошли дальше в обход, оберегая эшелон.
Таисия Никитична спросила:
— Трудно в лагере? Я о работе.
Из всех своих спутниц Тюня по-своему уважала только Таисию Никитичну и еще медсестер. Они — медики, единственная и надежная защита от всех лагерных невзгод. От них зависит и жизнь и смерть. Простая медсестра при случае может оказаться сильнее самого главного начальника. Про врача и говорить нечего — сила.
— Вам-то, доктор, нечего печалиться. Жить будете, как в раю.
— Да. Рай…
— Я вам говорю! Вот послушайте…
И она обстоятельно, как женщина женщине, начала перечислять все те блага, какие, если, конечно, не быть дурой, сваливаются прямо к ногам лагерного врача: роскошная отдельная кабинка, одежда первого срока, о питании нечего и говорить — на воле того не видят, что ест лагерный врач.
Выслушав все это, Таисия Никитична спросила:
— Скажите, а как вас зовут? Тюня — это не имя.
— Если по формуляру, то Антонина. Да я уж позабыла все свои имена. Мы — потерянный мир. — Она настороженно усмехнулась и с какой-то печалью посоветовала: — Вы, доктор, перевоспитывать меня не беритесь.
Тоненько и по-девчоночьи безмятежно прозвучал Васкин смех, заставив всех притихнуть. Будто его занесла на крыльях
— Да нет, — с неожиданной и уже забытой мягкостью проговорила Таисия Никитична, — не для этого я спросила. У каждого, кроме этого, — она встряхнула ладонями, словно отбрасывая что-то, мешающее ей, — кроме всего этого, есть настоящая жизнь. Все настоящее: имя, семья, работа. И радости настоящие, и горе настоящее, человеческое. А тут и горя-то нет. Ничего нет.
Она говорила негромко и задумчиво, будто только для одной себя, и все слушали молча, только Васка снова рассмеялась несвойственным ей светлым детским смехом.
— Разве можно меня перевоспитать?..
— Мы — потерянный мир, — повторила Тюня.
Глядя в черный потолок вагона, Васка рассказывала, явно любуясь собой, своими словами и поступками, ожидая, что и всем понравится все, что она рассказывает:
— В колонии привязалась ко мне воспитательница, чтобы я в сознание взошла и стала, как все, чего-то там пришивать на машинке. У нас вся колония солдатские гимнастерки шила. И брюки. Я воспитательнице говорю: «Я не могу этого. Как мужицкую одежду только увижу, так и не могу. А у нас тут кругом одни бабы». Сколько ни бились, так меня и не заставили. А мне семнадцать лет, и меня можно уже судить за саботаж. Ну, привели в суд. Вот прокурор, весь из себя молоденький, такой красивенький мужичок, спрашивает: «На что вы надеетесь, мне непонятно?» А я говорю прямо перед судом: «А вот, говорю, давайте я лягу с вами, тогда вам все, как есть, станет понятно».
Она засмеялась, но все молчали. Даже Тюня ничего не сказала ни в осуждение, ни в похвалу, только когда девчонка от досады начала ругаться, она прикрикнула на нее:
— Завянь! — и спросила у Таисии Никитичны: — Разве такую можно воспитать?
— В лагере, наверное, нет.
— И нигде нельзя. Навсегда порченая.
— Так не бывает.
— Поживете в лагере, увидите. Там человек наизнанку вывертывается без стыда. Вот вы сказали, будто здесь ничего нет, ни горя, ни радости. Это вы оттого, что еще не бывали в лагере. Все тут у нас есть. Как у людей. Поживете, привыкнете. И будет вам лагерь — дом родной.
Все это она говорила спокойно, рассудительно, помахивая своей белой полной рукой. Глядя на нее сейчас, никто бы и не отличил ее от всех остальных. Только она была спокойна и даже весела именно оттого, что она сама проложила себе дорогу в лагерь и нисколько в этом не раскаивалась. А это всех раздражало и настраивало против нее. Но она-то не считала себя обиженной людьми, и никакой злобы на них у нее не было. И даже презрение, с каким она относилась ко всем остальным женщинам, было снисходительным. Здесь она была у себя дома, в своей привычной обстановке и поэтому казалась единственным нормальным человеком, не ослепленным никаким горем.
ВЫХОДИ ПО ОДНОМУ!
Никогда человек не бывает так эгоистичен, как в горе. Каждый считает свое горе самым горьким и непреодолимым. Поэтому все в этапном вагоне были так подавлены и растеряны, потому что каждая была занята только собой, своим горем и ни о чем другом не могла ни думать, ни говорить.
Говорить о своем горе Таисия Никитична не могла и не хотела, да ее все равно никто бы и слушать не стал. И в то же время бессмертная надежда не покидала ее, не могла она думать иначе, потому что тогда вообще не стоило бы не только думать, но и жить. Поэтому она сказала громко и вызывающе: