Память о розовой лошади
Шрифт:
— Не смейте его трогать, не смейте! Слышите вы — не смейте! — она затопала ногами. — Не смейте! Не смейте! Трусы вы — все на одного!
Витек приостановился, посмотрел на ребят и — хитрый малый — решил с честью выйти из драки.
— Айда, пацаны, — махнул он рукой. — Не драться же с ним, если его девчонка защищает.
Те двое пошли за ним с облегчением — на этот раз в другую от дома Иды сторону.
Больше ребята не трогали нас, делали вид, что просто не замечают, но я продолжал каждый день провожать девочку до дома: она привыкла к тому, что мы уходили из школы вместе, и если после
А после того как ввели раздельное обучение и мы стали учиться в разных школах, я часто заходил за девочкой по пути на каток, бывал у нее в гостях, мы обменивались книгами, разговаривали о прочитанном, помогали иногда друг другу делать трудные уроки... Особенно нужной дружба с девочкой стала для меня, когда матери не было дома. Ребята в школе как-то узнали о ее аресте, стали приставать с вопросами, а я сердился и отмалчивался; потом заметил такое: подойду к ребятам, а они замолчат — стоят с глупыми ухмылками и смотрят в сторону. Я приходил в школу к самому звонку, почти ни с кем не разговаривал и в школе чувствовал себя одиноко...
Подслеповатая морская свинка, вытянувшая из ящика бумажную записку, заставила меня совсем по-новому, со странным томлением, с удивившей меня нежностью вспомнить крупные завитки волос, падавшие на шею девочке, ее трогательно худую спину и глаза за большими очками, смотревшие на меня с доверием.
3
После Нового года, в школьные каникулы, я шел домой по льду реки наконец-то вместе с матерью, все пристраиваясь сбоку, чтобы идти рядом, но тропинка для двоих была узкой, и вдоль всего пути следы моих ног петляли по снегу.
Скоро мы дошли до островка с березами. Мать сказала, что очень устала от свежего воздуха, у нее кружится голова и надо отдохнуть. Она отыскала заснеженный бугор скамьи под березой, неторопливо расчистила скамью и долго сидела с таким видом, словно вслушивалась в легкий звон заледеневших веток; лицо матери, еще с полчаса назад блекло-серое, как после тяжелой болезни, оживало, щеки разгорались.
Встретил я утром мать у вахты. Около трех часов ожидал ее и притоптал почти что до твердости асфальта снег вблизи невысокого крыльца каменной будки рядом с тяжелыми глухими воротами в стене, окружавшей здание, а когда увидел мать в открывшейся двери, то единым махом взлетел на крыльцо; мать протянула навстречу руки, и я словно нырнул под них.
Из темноты будки кто-то заворчал:
— Идите, идите. Закройте дверь. Дует.
Едва мы сошли с крыльца, как она сказала:
— Веди меня по тихим улицам, чтобы народу поменьше. Никого не хочу сейчас видеть, — и обняла меня за плечи. — Ты, наверное, все дорожки вокруг изучил?
Вот мы и пошли по льду реки, и добрались до острова, где мать села на скамейку, а я во все глаза смотрел на нее; у меня было такое чувство, будто она куда-то надолго уезжала; даже пахло от матери, как от людей, натолкавшихся по вокзалам.
Набрав полную пригоршню влажноватого снега, мать задумчиво скатывала его в ком, приминая длинными гибкими пальцами, потом вдруг встряхнула головой, засмеялась и метнула снежком в меня. Поднаторевший в такой игре, я мигом увернулся за березу,
Она быстро встала и отряхнулась:
— Пойдем-ка. Пойдем улицами. Людей хочу видеть.
Мы свернули с тропинки и снежной целиной пошли к берегу — теперь следы наши тянулись рядом.
Всю дорогу я пытался расспросить мать, что же с ней было все это время. Она посмеивалась в ответ и отговаривалась:
— Чего же могло быть особенного? Беседовали с одним дяденькой. День и ночь, день и ночь... Все беседовали и беседовали, — затем добавила: — Помнишь, ты как-то звездочку оттирал от краски? Так вот и меня терли: нет ли какого на мне знака... Но вот видишь — не нашли.
В городе мать вела себя так, как будто приехала бог знает из какой глухомани: во все глаза смотрела на погромыхивавшие по рельсам трамваи, на машины, но в то же время прижималась поближе к домам, к заборам, словно движение на улицах ее пугало.
Дверь дома я открыл своим ключом и широко распахнул, пропуская мать вперед.
В прихожей спиной к нам стояла Клара Михайловна и разговаривала по телефону. Из сеней подуло. Она поежилась, сказала:
— Подожди секундочку... — и, приспустив руку с телефонной трубкой, недовольно повернулась к двери, чтобы сделать мне выговор.
Увидев мать, она уже не могла оторвать от нее странно застывшего взгляда, а рука с телефонной, трубкой опускалась все ниже и ниже, пока свободно не упала вдоль тела. Пальцы разжались, и трубка скользнула к полу. Клара Михайловна судорожно прихватила шнур. — трубка закачалась у самого пола; снизу, точно из-под земли, тонким комариным писком звучал женский голос: «Клара... Алло...» А Клара Михайловна тихо, будто сильно сомневаясь, есть ли кто рядом, не чудится ли ей наш приход, сказала:
— Здравствуйте... С возвращением вас.
— Добрый день, добрый день, — не глядя на нее, бесчувственно покивала мать, словно только вчера встречалась с Кларой Михайловной здесь же, в прихожей.
В комнате, после того как обнимавшая ее, плачущая бабушка немного успокоилась, мать неожиданно села на пол, прислонилась спиной к стене и вытянула ноги.
— Уф, устала, — вздохнула она и настороженно сощурилась. — Чего это вы на меня так смотрите?
Сообразив, засмеялась:
— Действительно, как будто стульев нет. Ну и дуреха, — с трудом поднялась и пошла к кровати. — Я отдохну немного. Хорошо? Надышалась свежим воздухом, и голова кружится.
Она мгновенно уснула и проспала весь день. Пришла с работы Аля, постояла возле кровати, но будить мать пожалела. Весь вечер мы ходили тихо и говорили шепотом.
Уже и я лег спать, а мать все не просыпалась.
Но утром она встала раньше меня. Одетая в легкое домашнее платье с пояском, мать стояла у комода спиной к моей кровати и внимательно смотрелась в зеркало, поворачивая к нему лицо то правой стороной, то левой; затем приподнялась на носки, почти вплотную приблизила лицо к зеркалу, наваливаясь грудью на комод, и осторожно поводила пальцем от глаз к вискам и от носа к уголкам губ, как бы разглаживая неглубокие морщины.