Парабола моей жизни
Шрифт:
На вокзале — до отхода поезда оставались считанные минуты — сор Ромоло надавал мне кучу советов. Прежде всего он рекомендовал как можно скорее вернуться; затем признался, страшно ругая себя за это, что приезд моего отца был вызван его неосторожностью. Оказывается, он не раз писал обо мне своим друзьям в мастерскую Мориджа в Риме и таким образом до моего отца дошли сведения о пребывании моем на ферме. Бедный сор Ромоло был в отчаянии. Он не мог примириться с мыслью о моем отъезде. Обняв меня на прощание и с силой хлопнув по плечу: «Да хранит тебя бог»,— сказал он. Это были его последние слова. Поезд тронулся, и с тех пор я больше никогда не видел ни его, ни соры Розы.
Глава 4. СНОВА ДОМА
Возвращение домой. Мой брат увлекается музыкой. Переходные дни. Фактически возвращаюсь в мастерскую, но... не лежит к ней душа. Впечатление от «Сельской чести». Откровение. Побоище и что за ним последовало. Стараюсь свести кое-как концы с концами. Работаю в Веллетри внутри двух котлов. Теряю голос. Заболевает мама
Дойдя до дома — мы жили тогда на улице Виченца, вблизи вокзала — я остановился у дверей, чтобы немного успокоиться. Какой хаос — вот уж прав Манцони! — бывает подчас в человеческом сердце! Несмотря на непреодолимое
Когда я попал в объятия матери и почувствовал ее дыхание у себя на лице, ее ласковые руки у себя на голове и ее слезы, капавшие на мои щеки, я понял, как она страдала эти долгие месяцы в разлуке со мной. Очень похудевшая, с новыми белыми нитями, появившимися в волосах, она говорила, что ждала меня именно сегодня. Она была уверена, что я буду здесь до двенадцати, так как ночью видела меня во сне вот таким, каким видит сейчас — здоровым, сильным, нарядным в этом черном костюме. Она буквально ожила от радости, что снова видит своего самого любимого ребенка. Я употребляю выражение «самый любимый» потому, что так оно и было на самом деле. Она действительно относилась ко мне с особой нежностью, как к обиженному; ведь получилось так, что я в семье всегда был чем-то вроде золушки. Когда успокоилось первое волнение, я поспешил передать ей все мои сбережения и в этот момент испытал захватывающее чувство удовлетворения. Мне удалось отложить более пятисот лир, сумму по тем временам весьма солидную. Кроме того, чемодан мой был полон вещей, у меня было все необходимое, и я мог считать себя обеспеченным одеждой не хуже любого, хотя и скромного, но господского сына. Мама и слышать не хотела о деньгах, заработанных мной с таким трудом. Но я очень просил ее принять их как единственную компенсацию, которую я мог предложить ей за все ее страдания, и уверил, что каждый раз, когда я буду уходить из дома, это будет вызвано только желанием заработать что-нибудь для нее. Побежденная моей настойчивостью, она наконец взяла деньги и спрятала их в шкатулку как некую драгоценность. И каждый раз, как она вспоминала о них, надо было слышать, с какой гордостью она говорила: «Деньги Руффо». Когда мы все сели за стол в тесном семейном кругу, я пережил момент неописуемой радости. Даже отец был настроен довольно милостиво, хотя я понимал, что в глубине души он затаил против меня обиду. После обеда он тотчас же ушел в мастерскую. Я же провел весь день дома, рассказывая подробнейшим образом все, что я делал во время моего пребывания в Альбано. Я до сих пор помню, с каким интересом слушали меня не только мама, но мой брат и сестры. После моих рассказов они смотрели на меня так, как будто я возвратился с другой планеты.
Дома я нашел кое-какие перемены. Для моего брата было за десять лир в месяц взято напрокат фортепиано. С пожелтевшими клавишами, с каким-то жидким дребезжащим звуком, этот инструмент был в полном смысле слова развалиной. За время моего отсутствия брат, занимавшийся живописью в Академии св. Луки, вдруг увлекся музыкой, и теперь учился игре на флейте и фортепиано в Санта Чечилия. Мой отец, питавший к нему слабость, поддерживал его художественные стремления. Таким образом я попал в атмосферу, более созвучную моей будущей деятельности; В то время как я говорил брату о предполагаемых путешествиях по белу свету и делился с ним мечтами о полной независимости, он непрерывно разглагольствовал о музыке, распространялся о гармонии и контрапункте, то есть о материях, для меня неизвестных, и, по правде говоря, мало меня в то время интересовавших. Моя музыкальная культура выражалась тогда только в определенной уверенности — и я этим очень гордился — что автором «Трубадура» является Верди. Но мой брат, кроме Верди, упоминал еще Доницетти и Беллини. Он говорил о них так, точно был с ними лично хорошо знаком, и утверждал, что они гениальны. Сам же брат проводил часы за часами, бесконечно гоняя руки взад-вперед по пожелтевшей клавиатуре. Я слышал его игру, никогда к ней не прислушиваясь и воспринимая ее как посторонний шум. Зато меня необыкновенно притягивал портрет Гарибальди с его густыми светлыми волосами и аккуратно подстриженной бородкой. Я смотрел на него теперь иначе, чем тогда, когда ушел из дома, ибо из прочитанных книг я узнал многое о его жизни моряка и героя. Я находил, между прочим, большое сходство между ним и Иисусом. Мне казалось, что если бы Иисусу накинуть на плечи такой плащ, как у Гарибальди на портрете, их легко было бы принять за братьев. Они оба вызывали мое величайшее восхищение, и мне хотелось хотя бы в какой-то степени быть похожим на них. Некоторое время я прожил дома, ничего не делая. У меня не было ни желания, ни мужества вернуться к работе моего отца. Я чувствовал, что больше не могу приспособиться к жизни в мастерской и уже не люблю искусства ковки железа. Привыкнув за последнее время к жизни на открытом воздухе, я не мог без содрогания думать о труде рабочего в душной мастерской и особенно о вынужденном общении с грубыми мальчишками, так сильно отравившими мое детство. Такая перспектива казалась мне унизительной, казалась переходом из состояния свободы в рабство. При одной мысли о том, что другого выхода у меня сейчас нет, меня хватывало чувство глубокой тоски и мне начинало казаться, что я — человек конченный. Книги, которые я читал с такой жадностью, несомненно повлияли на возникновение этого ового душевного состояния. С другой стороны, бездеятельное существование никак не подходило моему характеру. Я ощущал себя полубродягой, полуартистом, немного матросом, как Эдмондо Дантес, немного авантюристом, как Гарибальди в молодости; я был недоволен настоящим и жаждал неизвестно чего в будущем. Может быть вернуться в ожидании лучшего на ферму «Покой»? Нет, эта перспектива уже тоже не улыбалась мне. Между тем очень скоро начались обычные препирательства с отцом; он непременно хотел знать, на каком решении я, наконец, остановился, и я слышал, что у него на эту тему опять возникли споры с мамой. Положение мое с каждым днем ухудшалось и стало наконец невыносимым. Тогда ради мира в семье и главным образом из желания избавить от неприятностей мою мать я решился, хотя и с отвращением, вернуться в мастерскую. Рабочие приняли меня с большой радостью, и особенно обрадовался мне Катальди, молодой парнишка, занявший мое место. Что касается приютских сирот, ставших еще наглее и развращеннее прежнего, то они, встретив меня, не выразили никакого удовольствия. Прошло несколько недель. Я работал без всякого энтузиазма. Часто вспоминая спокойные дни, проведенные в деревне, написал туда два ласковых письма: одно сору Ромоло, другое — сору Джулиано. Они оба ответили, что ждут не дождутся моего возвращения...
Новая музыкальная атмосфера, создавшаяся у нас в доме благодаря моему брату, оказала наконец влияние и на мое душевное состояние. Вечером, после работы я с большим интересом прислушивался — именно прислушивался, а не просто слышал — к тому, как он занимается на флейте. Однажды я пришел в то время, как он разучивал серенаду из «Сельской чести». Опера эта была в большой моде, и мелодии ее повторялись всеми и повсюду. В то время как брат играл, я читал слова: «О Лола...», а потом я про себя все время напевал эти стихи.
Однажды вечером брат преподнес мне приятный сюрприз: он пригласил меня в театр Костанци, где как раз шла «Сельская честь». Исполнителями главных ролей были Джемма
После этого откровения в сознании моем возникли новые представления. У меня явилось предчувствие полной перемены в моей судьбе. Меня ждет иное, чем мастерская. Иное, чем жизнь на ферме. Иное, чем молот и резец, и розы из кованого железа, даже если они окажутся шедеврами! Передо мной открылся новый, необъятный горизонт. В эту ночь мы легли очень поздно, и мне так и не удалось заснуть. Меня обуял страх, что открывшийся у меня голос — не что иное, как игра природы и что на следующее утро, без лунного света, без горения восторга, без лихорадки, вызванной театральным представлением, я уже не смогу петь. На другой день, как только я пришел в мастерскую, я рассказал Катальди все, что случилось. Он захотел меня послушать сию же минуту, и страхи мои тотчас рассеялись. Голос мой понесся могучей волной и в большой мастерской казался еще прекрасней, чем в комнате. Неописуемой была моя радость! Мне хотелось заключить в объятия весь мир. Я развел огонь в кузнечном горне, но душа моя витала далеко за пределами кузницы. Огонь засверкал и засвистел, но я ничего не видел и ничего не слышал. Передо мной была сцена театра. Костанци и на ней Туридду и Сантуцца, которые отождествлялись для меня со Станьо и Беллинчиони и их неописуемым, волшебным пением.
Между тем время шло, и я по-прежнему тянул свою лямку в мастерской отца. Меня поддерживала теперь непоколебимая уверенность, что в один прекрасный день я расправлю крылья и улечу отсюда, но вовсе не для того, чтобы поступить в Неаполе на торговое судно или обосноваться у милых фермеров — сора Ромоло и соры Розы, а чтобы посвятить себя театру. Эта мысль крепко засела в моем сознании и всецело овладела мной. Теперь дело заключалось только в том, чтобы суметь выдержать свое время в мастерской. Проклятые мальчишки каждый день придумывали новые каверзы, а у меня уже не было сил ни терпеть их, ни бороться с ними. И, конечно, случилось то, что неминуемо должно было случиться.
Однажды утром четверо из этих юных преступников — наемные рабочие были в этот день заняты где-то вне мастерской, — подстрекаемые самым скверным из них, побились об заклад, что одним-единственным ударом молотка сумеют расколоть пополам новые ручки напильников, которые отец поручил мне, сказав, чтобы я берег их как зеницу ока. Каждая ручка стоила лиру, и мальчишки успели уже изломать три штуки, хотя они были сделаны из очень твердого дерева. Увидев, чем они занимаются, я решительно подошел к ним
с молотком в руке и приказал им тотчас же прекратить опасную забаву, в противном случае я расправлюсь с ними без всяких церемоний. Они, ни секунды не колеблясь, набросились на меня все сразу и началась потасовка. Вчетвером они, разумеется, смогли вырвать у меня из рук молоток и повалить меня на землю. Один из этих негодяев ударом кулака разбил мне губу. В эту минуту в мастерскую вбежал отец, с громкой бранью рознял нас и, увидев, что у меня изо рта течет кровь, пришел в ярость. Когда же я, плача отнюдь не от боли, а только от досады, объяснил ему причину драки, у него потемнело в глазах. Не помня себя от гнева, он начал сыпать удары (силы у него хватало) направо налево безо всякой пощады или жалости, называя мальчишек подлецами, не постеснявшимися напасть вчетвером на одного. Мало того, что он отделал их, как говорится, по первое число, он еще пригрозил им, что доложит о них директору. Если бы он это сделал, им пришлось бы понести очень суровое наказание. Но полученных тумаков оказалось достаточно, чтобы их утихомирить. После шумной возни в мастерской воцарилось тяжелое молчание. Я продолжал полоскать рот свежей водой, но кровь, которая текла из десны, никак не останавливалась. Все еще в душевном смятении я сказал отцу, что устал бороться с этим сбродом и предупредил его, что не сегодня-завтра может произойти несчастье. А затем, повернувшись к мальчишкам и глядя на них глазами, сверкающими от гнева, я вызывающе крикнул им, что их не боюсь, что по одному я отколочу каждого из них, включая самого сильного — того, который разбил мне рот. И прибавил, что в случае, если у меня останется шрам, я здорово отомщу. Да будет это им известно! Отец, уже хорошо знавший мой характер, услышал в этих словах реальную угрозу и велел мне замолчать.