Парабола моей жизни
Шрифт:
Маэстро, прослушав меня, сказал Бенедетти: «Это голос, который через несколько лет составит конкуренцию твоему». Затем, хлопнув меня по плечу, спросил, сколько мне лет. Мне было тогда немногим больше восемнадцати. «Ну что ж,— сказал он,— если ты вооружишься терпением (сейчас ты слишком молод, чтобы пользоваться той голосовой мощью, которой ты одарен), то можешь рассчитывать на блестящую карьеру. В твоем голосе заложены исключительные возможности, так же, как и в голосе Бенедетти». Я рассказал ему тогда, как у меня пропал голос тенора и высказал опасения, что то же самое сможет произойти с баритоном. Но он успокоил меня, объяснив, что моя грудная клетка достигла сейчас своего полного физического развития, и я могу быть вполне спокоен, что мой теперешний баритон меня больше не покинет. Андреоли предписал мне вести правильный образ жизни, не курить, рано ложиться спать и главным образом воздерживаться от пения в течение целого года. Поблагодарив маэстро за его советы, выполнить которые я обещал самым точным образом, мы тотчас же вернулись домой, чтобы сообщить все маме, и она лаская меня, сказала: «Значит теперь нужно думать о том, чтобы
Что касается отца, то, сговорившись с Бенедетти, мы решили ни в коем случае ничего не сообщать ему. Музыкальная «инфекция», внесенная в дом моим братом, быстро распространилась и приняла угрожающие размеры с переездом к нам Бенедетти. Не отдавая себе в этом полного отчета, мы все в большей или меньшей степени были ею заражены; даже отец мой отвлекся от своей постоянной деятельности. Что же было бы, если бы он — и так уж недовольный моим нежеланием всецело отдаваться работе в мастерской — узнал о показе у Андреоли и о том, что желание стать певцом еще усилилось во мне! Он, конечно, возмутился бы, как это и случилось на самом деле впоследствии, когда я по-настоящему начал заниматься пением. С уверенностью, что голос мне не изменит, с воскресшей надеждой, обогащенный кое-каким житейским опытом, я принялся работать в мастерской с большей охотой. Я держал в тайне свои личные стремления, но на деле доказывал отцу свою добрую волю. И отец, несколько успокоившись, стал более покладистым.
После года занятий Бенедетти дебютировал в театре Квирино в «Трубадуре» в партии графа ди Луна, как нельзя лучше подходившей к его голосу, одновременно могучему и гибкому. Успех был настолько шумным, что о Бенедетти заговорили, как об откровении. Тото Котоньи утверждал, что никогда не слышал голоса такой красоты и предсказывал ему большое будущее. Суждение выдающегося артиста мгновенно облетело все театральные агентства. Я ни одного раза не пропустил «Трубадура». Эти спектакли были для меня неизъяснимым наслаждением и ценнейшими уроками. Больше всего я любил речитатив и арию второго действия. После речитатива Бенедетти заканчивал фразу: «Леонора будет моей» протянутым натуральным соль чистейшего тембра; затем он начинал арию, ювелирно отделывая ее вполголоса с таким тончайшим очарованием, что каждый вечер он обязательно должен был ее бисировать под шумные возгласы восхищения. Само собой разумеется, что он несказанно радовался своему успеху, а я радовался вместе с ним. Мне казалось, что его победа принадлежит и мне.
Моя любовь к нему была не меньшей, чем мое восхищение им. Я свободно входил и выходил из его уборной во время спектакля, помогая ему переодеваться. Домой мы возвращались вместе. Мой отец, счастливый тем, что обнаружил голос не только редкий, но, пожалуй, единственный в своем роде, был очень озабочен тем, чтобы Бенедетти не испортил его безудержным курением — у него в углу рта непрерывно дымила сигара. И естественно, отец стал делать ему строгие, хотя и справедливые замечания. Маэстро Андреоли, в свою очередь, читал ему аналогичные проповеди, но он, никого не слушая и ни с кем не считаясь, уверял, что не мог бы петь без помощи сигары и даже, что он благодаря сигаре с легкостью поет piano. Сколько артистов сходят на нет из-за подобных причуд!
Когда закончились спектакли в Квирино, Бенедетти был приглашен — опять же в Риме — участвовать в опере «Эрнани» в театре Манцони. Он подписал новый контракт, не сказав ни слова об этом моему отцу, который был этим, разумеется, очень обижен. Но дело заключалось не только в обиде, нанесенной отцу: самый факт подписания этого договора являлся большой ошибкой. Виноват в этом был маэстро Андреоли; он пытался оправдываться, говоря, что хотел показать своего ученика еще в одной репертуарной опере. Бенедетти выступил теперь в роли Карла V. Партия эта самым замечательным образом пришлась ему по голосу — это верно. Но зато в остальном можно смело сказать, что он никоим образом не был Карлом V, а оставался Бенедетти, да еще плохо одетым в плохие костюмы «в стиле» XIV века, оставался Бенедетти, не имеющим ни малейшего представления об изображаемом образе, который в его трактовке оказался лишенным смелости и величия. Это был шаг назад, и Бенедетти сам понял это сразу же. Я страдал, пожалуй, еще сильнее его. После этого случая у меня даже пропала симпатия к Андреоли, побудившему его взять на себя ненужное обязательство, только чтобы угодить алчности своих друзей-антрепренеров и устроить дебют в партии Эльвиры одной из своих учениц. Бенедетти, с целью реабилитировать себя, принялся изучать новые оперы: среди других припоминаю «Торквато Тассо» Доницетти и «Паяцев» Леонкавалло. В знаменитом прологе к этой последней опере он добивался совершенно потрясающего звучания, к которому я стремился и которое только через много лет смог воспроизвести с той же мощью.
Через год, когда Бенедетти уехал от нас, мне очень хотелось, чтобы маэстро Андреоли послушал меня снова. Но поскольку его в это время не было в Риме, мой брат при помощи своих знакомых добился, чтобы я был допущен на прослушивание в консерваторию Санта Чечилия. У меня к тому времени уже зародилось тайное желание поступить когда-нибудь туда в класс пения. Впрочем, это было даже не желание, а скорей мечта, и жестокая жизненная борьба все дальше и дальше уводила меня от того, чтобы мечта эта стала действительностью. Голос мой держал меня постоянно в состоянии взволнованного напряжения. До чрезвычайности неустойчивый, он то появлялся, то опять пропадал, а когда я снова его обретал, то, увы! — не подчинялась моей воле сладостная муза! Семейные нелады, недостаток подчас самого необходимого питания и другие обстоятельства, о которых умалчиваю, вынуждали меня трезво смотреть в глаза горькой жизненной действительности. Брат мой все же упрямо заставлял меня иногда петь упражнения. Но поскольку мне казалось, что я уже не обладаю тем роскошным голосом, который звучал год тому назад,
Я в первый раз в жизни переступил порог учебного заведения. Не могу описать, как я нервничал! Мы вошли в большую залу на первом этаже. Там были и другие поступающие, которых комиссия должна была прослушать. Очередь до меня могла дойти не скоро. Но преподаватель гармонии, в классе которого учился мой брат, Альфредо Паломби, музыкант из наиболее влиятельных в консерватории, очень любезно похлопотал, чтобы меня прослушали одним из первых. Меня действительно вызвали вторым. Первым номером — потом скажу почему — я решил спеть арию из «Диноры» Мейербера. Очутившись перед комиссией старых профессоров, я почувствовал, что совсем ослабел и ничего не спою. Но едва только пианист сел за рояль и дал мне первый аккорд, я в одно мгновение, точно по мановению волшебного жезла, избавился от собственной личности и, перевоплотившись в другую стал петь с величайшей уверенностью. После речитатива, который я провел со сдержанной страстностью, я начал арию: «Пусть месть свершится», показывая голос исключительной чистоты и выдерживая все си-бемоли с удивительной легкостью. Профессора переглядывались между собой с явными знаками одобрения. Я выигрывал партию, я это чувствовал, я это видел! Закончив арию, я поспешил поставить на пюпитр маэстро вторую пьесу, но мне не дали продолжать и заявили сразу, что я показал достаточные вокальные данные для того, чтобы быть принятым в консерваторию. Я был на седьмом небе. Спустившись со специального возвышения вроде сцены, я поблагодарил экзаменаторов с почтительностью, которая от радости получилась у меня преувеличенной.- С братом мы обнялись и, поблагодарив маэстро Паломби, помчались домой.
А теперь расскажу, почему я взял с собой арию из «Диноры». За последнее время я исполнил ряд работ для дворца князя Каэтани и среди прочего починил подставку для нот, на которой была изображена лира. Когда я принес готовую работу, меня провели в большую гостиную в стиле Людовика XVI, где стояло фортепиано, и, оставив меня там одного, просили подождать. И тут сразу же множество картин возникло в моем воображении. Мне представлялось, что я попал в эту роскошную обстановку не как простой рабочий по ковке железа, а как артист, и что я стою с нотами в руках, прислонившись к роялю, и сейчас буду петь и мне будут аплодировать. Я так размечтался, что все это казалось мне действительностью, а в это время пришел слуга в ливрее и сказал, чтобы я зашел завтра за новыми заказами. В эту же ночь я увидел сон, на этот раз уже не с открытыми глазами. Я увидел себя в прекрасной гостиной князя Каэтани во время большого концерта. Рояль был открыт и за ним стоял величественный мавр во фраке. Между тем, по знаку знатной дамы в белом парике и драгоценном жемчужном ожерелье, спускавшемся ниже талии, сотни людей со всех сторон входили и наполняли зал. Мавр начал петь: у него был баритон, напоминавший баритон Бенедетти, но отчасти и мой. Он пел арию, и это была как раз ария из «Диноры», которую он исполнил потрясающе. Когда он кончил, в зале раздались шумные аплодисменты, и в этот момент я проснулся. Под впечатлением этого странного сна, я и решил взять с собой и спеть на прослушивании ту же арию, стараясь подражать искусству прекрасного мавра.
Известие о моем поступлении в Санта Чечилия было принято в семье с величайшей радостью, и больше всех радовалась мама, которая — я особенно подчеркиваю это — все время верила в мое призвание. Не так отнесся к происшедшему отец. Он считал, что мы все потеряли голову и между ним и мамой снова разгорелись горячие споры. Хотя я чистосердечно и обещал ему, что только испытаю свои возможности и что буду уходить с работы лишь три раза в неделю, каждый раз всего на два часа, он прекрасно понимал, что после такого успеха все эти обещания — пустые слова и что как я, так и мой брат, увлеченные музыкой, кончим тем, что отдалимся от него. Он сам в какой-то степени был виноват в этом и проклинал тот день, когда встретился с Бенедетти.
В консерватории все три класса пения для мужчин находились в ведении профессоров Уголини и Персикини. Я был записан к этому последнему, который в первые месяцы держал меня на ролях простого слушателя. Занятия начинались в половине десятого. Персикини всегда приходил в класс пунктуально. Он был представительный мужчина лет шестидесяти пяти, высокого роста, с белыми волнистыми волосами, весьма тщательно разделенными по середине головы прямым пробором, с большими белыми усами, которые он постоянно подкручивал, и с острой бородкой а ля Наполеон III. Ходил он обычно в черном пиджаке с черным жилетом и в полосатых брюках до того отутюженных, что спереди они выглядели, как бритвенные лезвия. Башмаки он носил, самой собой разумеется, также черные и с таким скрипом, который заранее предупреждал о его появлении. В общем он представлял собой типичный образец господина XIX века. Ученики относились к нему весьма почтительно. Когда он входил в класс, они все вставали, и кто брал у него из рук перчатки, кто цилиндр, кто тросточку. Затем он звонил в колокольчик, чтобы ему подали кофе. Прихлебывал он его не торопясь, с удовольствием любуясь собой в зеркале. Наконец он вынимал из кармана белый носовой платочек, вытирал рот, очень деликатно разглаживал усы, и весьма изящно клал платочек обратно в нагрудный карманчик так, что наружу торчал белый треугольник. На всю эту мизансцену уходило минут двадцать. Затем маэстро, усевшись за фортепиано, старательно подтягивал брюки, чтобы сохранить в неприкосновенности отглаженную складку, раз десять пробегал руками по клавишам, в гаммообразных движениях разогревая пальцы, и, наконец, вызывал первого ученика.