Паутина
Шрифт:
…Агапита запрокинула голову, будто для того, чтобы не расплескать вдруг вскипевшие слезы на тропу, потом с тоской оглянула лес и снова невольно перевела взгляд на следы солдата и его подруги. Как, должно быть, счастливы сегодня эти люди! Теплая встреча после долгой и страшной разлуки, обоюдные человеческие ласки, множество самых сердечных разговоров. Наверное, есть чем погордиться друг перед другом, — ведь похвалилась же она ему, как выгнала Платониду. А что осталось у ней, у Агапиты, на этом свете? Павла она, конечно, уже не встретит; будь он жив, между ними глубочайшая пропасть, если даже он и вернется домой. Для него она не только скрытница, как называют общину странников в их стороне, но и бесчестная жена. Единственная надежда и радость для нее — это будущий ребенок. Но как сохранить его, как сберечь, если он благополучно родится? А если сохранит, то куда она с
В задумчивости Агапита не услышала, как ее догнала подвода. Стук колес, видимо, еще не донесся и до Неонилы, шагавшей далеко впереди. Скрываться было бесполезно. Человек, ехавший по дороге, конечно, давно заметил бредущих тропинкою женщин; и, понимая безысходность положения, Агапита решила, в случае чего, отмолчаться. Она и отмолчалась бы, разыграв роль глухонемой, как это часто делали странствующие христиане при встрече с чужими, «мирскими», если бы в легком беговом тарантасике не увидела благообразного старичка, напомнившего Агапите одного из братьев-странноприимцев.
— Мир дорогой, тетушка! — поприветствовал он Агапиту.
— Спаси Христос, — застигнутая врасплох, не совсем обычно поблагодарила Агапита.
Старичок хмыкнул, попридержал сытого рыжего коня и очень проворно для своих лет пересел из короба на беседку. Был он маленький, седенький, юркий, как пескарь, и голос у него оказался светлый и звонкий, словно серебряный колокольчик.
— Слышь-ко, чего сказываю, — проговорил он увещевающим тоном. — Тяжело ведь по грязи с беремем-то… Айда-ко в кузов, в нем и сенцо есть, подвезу за милу душу.
Услыхав голоса, остановилась и Неонила, чуть не до земли пригнувшись под своей тяжелой ношей. Агапита медлила и, покусывая уголок шали, делала вид, что спешит догнать свою спутницу.
— Сядь, Агапитушка, — неожиданно разрешила старшая странница. — Бог тебе простит, не порожняя ведь. Да и мой мешочек прихвати, спинушку разломило.
Вряд ли Агапита взяла бы мешок, если бы знала, что вся поклажа принадлежит Платониде. Сестра-проповедница предпочитала странствовать налегке, взваливая пожитки на плечи своих безропотных рабов и рабынь, а привыкшая к послушанию Неонила помалкивала.
Уложив мешки, Агапита взобралась в коробок. Неонила же отмолчалась на предложение старика и засеменила рядом по тропе. Она шла споро, а старик, придержав коня, будто для того, чтоб тарантас не трясло на затвердевших комьях грязи и рытвинах, хитровато усмехался ей вслед.
— Куда бог несет? — наконец спросил он, обернувшись к Агапите.
Странница, будто любуясь предзакатным лесом, сделала вид, что не слышит.
— Благодать-то какая! — с притворным удивлением проговорила она, как бы про себя.
— Да, благодать у нас тут за милу душу, — негромко подхватил старик, с любопытством поглядывая на свою пассажирку.
По тому, как пренебрегла его услугами старушонка и как избегает разговора молодая, он догадался, что обе женщины — странствующие христианки. Ему не раз приходилось встречаться с людьми этого религиозного толка, он знал их обычай скрываться и отмалчиваться, но беременную скрытницу видел впервые.
— Вас, мила душа, не обгоняла ли баба в полушалке?.. На пегой лошаденке? — помолчав, опять спросил он.
— И раненый солдат? — почему-то обрадовавшись, не выдержала Агапита, смутилась и ответила рывком: — Проехали.
— Проехали?! Слава богу. Раненый, говоришь? Писал: мол, в голову и в руку; полгода в гошпитале отлеживался, а теперь домой до особенного приказу. Сын это мой, Николай Трофимыч Юрков, а с ним сноха Лизавета. Я,
Он засмеялся, и Агапита увидела, как на его темных поредевших ресницах заблестели слезинки, а из-под седых нахохленных усов на какое-то мгновение высунулся кончик языка. Пожалуй, рассмеялась бы и Агапита — она любила поддержать чужую радость, — если бы снова вдруг не заломило поясницу. Женщина досадовала на себя, что опрометчиво поступила, сев в тарантас, — на ходу было легче, — но слезать теперь уже не хотела: она почти год не слыхала живой человеческой речи.
— Заживем опять, — с прежней взволнованностью продолжал старик. — В колхозе живем-то, по имени Азина. Герой это был в наших местах на гражданской войне — товарищ, значит, Азин. Вот и зовемся: азинцы. Ничего название, ловкое, помнимое. Кому ни скажись — знают Азина. Старый-то Узар вроде позабыли, азинцы — и вся недолга. Живе-ем. Война вот только прищемила. Людей маловато, мила душа! Бабы-поплакушки, ребята-стригунки да мы, дряхлятина — соплей перешибешь, вот те и все добытчики. А робим да еще соседям в «Заре» помогаем! Оно, конечно, кабы не мэтэест, давно бы шары под лоб увели, под холстину бы. Тошно бы без машин пришлося, хоть куда подерни, тошно! Сам-то я нынче не того — был, видно, конь, да изъездился. Семьдесят с привеском на загорбке да девятерых детей воспитал. Одначе копошуся где шатко, где валко. По зимам, по веснам у амбаров ночую, летом вот на этом Рыжке хлеба на полях стерегу. Тоже нужна человечья стать, козла на коня не посадишь. Да, люди-человеки. Мало у нас в колхозе людей, ой мало!.. А ведь есть они, люди-то, в миру, мила душа. Под новый год довелось мне в городу побывать, на базаре тамошнем, — чудо!.. Народищу, что вот этот лес, — темень! Один стоит всякую труху насылат, другой ходит бритву продает, третий кармашковые старые часы за новые втират… Все, видать, мастера спекулянтичать, оторви да брось! Эх, думаю, в колхоз бы вас, лоботрясов, под милицией бы… Да мало ли еще таких, которы шалтай-болтай, а вот поесть-то каждому за милу душу охота!
От последних слов старика Агапита невольно поежилась: не про нее ли речь? Будто и нет, но уж очень похоже. Правда, по базарам она не ходит — блюдет канон отшельничества; не продает и не покупает и ровно год не видела денег — блюдет канон бессребреничества; не просто гуляет от обители до обители, от странноприимного дома до странноприимного дома, но работает — с ее рук не сходят кровавые ссадины, а глаза гноятся и чешутся. Разве святой послух у странноприимцев не труд, разве он не идет на пользу людям, хотя бы той же общине, братьям и сестрам-скрытникам?
Старик почувствовал, что странница, слушавшая его внимательно, сейчас не просто отмалчивается, но размышляет. Густые брови ее сомкнулись над тонким синеватым переносьем, полные губы стиснуты, рука, сжимавшая батожок, будто застыла. «Видно, жива еще, мила душа, — с добродушной хитринкой подумал он. — Ну, ин, послушай еще; может, домекнешь чего надобно».
— Да-а, — снова заговорил старик, поплотнее прижимаясь к беседке, чтобы придать устойчивость и телу и голосу. — Девятерых вскормил-вспоил. На своей полоске, бывало, баба с мелюзгой скреблись где серпом, где заступом, а сам либо у Луки Силыча либо у Ерасима Потапыча колотился. Четырнадцать годов, как один денек, отбатрачил. Мозоля-то, гляди-ко, кремневые; эдакие, мила душа, и в могиле не сгниют!.. Не работа была — живодерня. Живодерней ее и звал наш брат, батраки. За что, спросишь, работали? А за одежу да за что пожевать. Только батраку так уж по-батрачьи: хлебушко из отрубя — что Полканке, то и нам; квасок с плесенкой; пинжак альбо шаровары-обноски, может, с пятого тела — на тебе, убоже, что самим не гоже! Не теперешняя пора — пошел возля машины да песенку запел, что заробил, то и съел. Нет! Волчья была пора. Припомнишь все-то, так вот тут вот огнем запалит, в глазах сини-зелены запрыгают! Хм, сказывают, слышь, теперь кулаков-то нету. Порешили, мол, волков-кулаков, а я скажу: не всех. Порешили, да не всех. И поспорить могу, что не всех. Иной волк-от овечью шкуру надел, в трущобке затаился да и того, ягушку за ягушкой подманивает да и хамкает. Раз ягушки завелись, так без волка не минуче. Приглядись-ко сама повострее — увидишь. Вот, например…