Печаль полей
Шрифт:
Вот спит он теперь в ней, как озимь. Спит спокойно.
– Спи, мой хороший мальчик!
Почти около самых ворот со львами встретился на клячонке сухотинский мужик, старик Онуфрий. Снял желтую древнюю шапку, поздравил с праздником, и как-то ясно стало Анне, что вот, кроме нее, есть старый Онуфрий и у него праздник, и так крепко закупоренный ею испуг вдруг победно хлынул и заставил ее вздрогнуть и стать.
– Лошади разбили, Онуфрий, - тихо сказала она старику.
– Ась?
– потянулся к ней старик.
– Лошади! Лошади!
–
– Кататься ездили... Понесли... Я, и сестра, и барин!..
– А-а!
– протянул Онуфрий и закивал головой.
Придвинул к ней красное, облохмаченное клочьями волос лицо с мутными глазами и обледенелым ртом и ждал еще слов.
– Барин там... и сестра там...
– махнула в поле Анна.
– Понесли их... Лошади понесли!
– Удёржуть, - сказал старик.
– Что ты?
– Говорю, - праздник ноне, езда... Будучи насустречь какие ехать, удёржуть!
– громче и беспокойнее заговорил старик, растопырив правую руку. Подумал и добавил уверенно: - Стренуть!
В усадьбе липы стояли такие же спокойные и важные, лиловые и тяжелые, и галки возились перед сном на их верхушках.
V
С забинтованной и подвязанной, прокушенной лошадью рукою, лихорадочно дрожа, понурый и бледный, Ознобишин сидел ночью около постели Анны и говорил:
– Это, должно быть, потому, что вся жизнь не то, - вся жизнь какая-то подделка под жизнь, а жизни нет на самом деле... Ты меня прости, Анна. Ведь изо дня в день одно и то же, ведь все ждешь и боишься, боишься и ждешь, а жизнь-то, может быть, только в одном - крикнул: "Эх ты!" - и бросайся вниз головой, на рога к черту... Может быть, потому я и винокуренный завод строю, что пьяному море по колено... Я не знаю, зачем его строю. И вообще, что я знаю? И кто-нибудь знает?
– Тебе не больно?
– спросила Анна.
– Нет, это что!.. А вот ты... ты меня прости.
Ознобишин притянулся к ней головою и добавил, стиснув зубы:
– Я их завтра же до смерти загоню! До смерти! Обоих! Честное слово!
– Оставь! Зачем?
– испугалась Анна.
– Нет, как же я мог?.. Если бы я один или только с Машей, а то ведь ты, ты была... Как же я мог?
– Забыл?
– медленно спросила Анна.
Резким движением села на кровати. Небольшое овальное, чуть оплывшее, как всегда у беременных женщин, лицо ее покраснело и показалось Ознобишину молитвенно-огромным, как в детстве лики икон.
– Забыл, думаешь? Нет, не то...
– отвел от нее глаза Ознобишин.
– Ты его убить хотел? Говори, убить хотел?
– спросила она жестоко.
Ознобишин думал сказать что-то примиряюще теплое, но такое новое лицо стало у Анны, что он молчал.
Странное таинство совершалось между ними. Поля за окнами не спали в снегу: они просочились отовсюду к этому ненужно закутанному большому дому, заняли подполье. Сквозь невидные щели стали вдоль стен пустые и иззябшие, точно пришли искать защиты у тех, кто не мог защитить. И всей душою сплошь прикоснулись к ним Ознобишин и Анна.
– Что
– похолодел Ознобишин, опутанный гибкими глазами Анны.
На свету ночника глаза эти дробились, казались мельче, больше числом. Десятки глаз, мгновенно увидевших в нем что-то, о чем он и сам не знал.
Прокушенная рука ныла.
– Ты хотел его убить, да!
– уверенно повторила Анна. Это показалось ей таким страшным, страшнее всего в мире, что она сидела окостенев; только белые губы шевелились: - Ты хотел его убить, потому что... потому что тебе опостылело...
– Что опостылело?
– Все! Я... деревня... жизнь... вся жизнь... и я, я, я... такая, такая вот!..
Она оглянула свой живот и тонкие руки, упавшие вдоль колен, потом задрожала крупной зыбкой дрожью.
– Нет, ты его не убьешь! Я не дам, не дам!..
– вскрикнула и потянулась к нему головой и руками, всем телом.
– Не дам убить!
Гневная и страшная сила зажглась в ней, тонкой и слабой, и горячо вспыхнула белая кожа на лице, так что глазам стало больно.
– Постой. Что ты?.. Не то это... Зачем?..
– говорил, отшатнувшись, Ознобишин.
– Я знаю, знаю!
– кричала Анна, и Ознобишин чувствовал, что вот она стоит странная, как древняя колдунья, и читает в его глазах своими какими-то непрежними глазами. Читает то, как темны ночи, как долги дни, как однажды, тихим утром, хотел он пойти и застрелиться где-то в саду в глубокой аллее и как хотел сегодня сломать голову и себе, и лошадям, и всей жизни, какая была около. Как-то смутно и пьяно, но хотел именно этого, и теперь вспомнил.
– Пойми, не то ведь это, не то, - возбужденно повторял он.
– Ведь это седьмой ребенок... Кто это, - черт или дьявол, - кто это смеется? Разве мне легко? Почему те умерли? Кто ответит? А если ответит точно, до последней запятой точно, разве от этого будет легче? Разве легче?
И здоровой правой рукой Ознобишин схватил стул и что было силы, скрипнув зубами, ударил его ножками о пол: ножки хряснули, подломились.
– Зачем ты?
– вздрогнула Анна, побелела снова и еле слышно сказала, что думала: - Ведь ему уже почти семь месяцев - те моложе были.
– Он... тоже умрет!
– глухо сказал Ознобишин.
– Нет!
– твердо сказала Анна.
– Умрет!
– повторил он.
– Нет!
– сказала она еще тверже и качнула упрямо головой.
– Так, значит, для него я строю завод?
– Для него!
– качнула головой Анна.
– Вот для кого!.. Теперь я понял.
Ознобишин улыбнулся медленно, сначала болезненно и мутно, потом яснее. Посмотрел прямо в глаза Анне и спросил:
– Я хочу его послушать... послушать, как он там... Можно?
И недоверчиво, но уже по-детски просто глядя на него, Анна заботливо сказала:
– Только не дави головою. Можно.
И легла, обнажив живот, и Ознобишин, наклонившись, осторожно, как степные охотники к земле, припал ухом к тому месту, где был он, и долго и свято слушал.