Печаль полей
Шрифт:
– Поцелуй его!
– приказала она.
Ознобишин нежно прикоснулся к ней губами.
– И меня поцелуй!.. И руки... и ноги... и грудь... Согрей меня, я озябла. Милый, озябла!
Целовал ее, такую хрупкую, такую дорогую, застывшую на холоде жизни, и слушал, как с огромных закутанных в снега полей подбегал скучный ветер и лениво толкался в окна.
Как-то несколько дней спустя Анна вошла в комнату столетнего с букетом оранжерейной герани. Точно вымоченные в теплой крови, - такие красные, вещие были цветы. Запах от них шел густой, кадильный. У Анны праздничный
Столетний не спал. Когда вошла Анна, он повернул к ней глаза, маленькие и жмурые под огромным черепом, и внимательно оглядел ее, и цветы, и двери.
Лежал он так же, как всегда, высоко подняв согнутые под одеялом колена.
Анна ставила цветы медленно, полная смутным удивлением к этому, прожившему такую долгую жизнь, и, когда посмотрела на него сбоку, показалось ей: поднялась рука столетнего, указала на ее крутой живот, и спросил он:
– Праправнук?
Спросил не по-могильному глухо, а молодо, отчетливо, весело даже:
– Праправнук?
Оглушенная Анна обернулась к нему, тихо, боясь вздохнуть, но по-прежнему, как прикованные, лежали на одеяле кипарисные руки, ввалившиеся губы были обидно стиснуты, только глаза глядели на нее в упор - внимательно, просто и без мысли.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
I
То, во что не хотели верить, но чего ждали тайно, началось просто и зловеще.
Утром, когда небо было густое от снежных туч и воздух волжкий, как это бывает всегда перед мокрым снегом, и что-то давило в низких комнатах так, что тяжело было дышать и ходить, - Анна ощутила, вставши с постели, старое, такое знакомое, такое страшное: ребенок отяжелел так же, как прежние шесть, и почти не шевелился.
Прислушалась, онемев. Поймала широкими глазами тусклые окна. Медленно, но до крови прокусила нижнюю губу. Потом выкатились на глаза крупные топкие беззвучные слезы; точно хранились они где-то глубоко, непохожие на все другие, и теперь настало им время выйти и взглянуть на свет.
Анна сделала в спальне пять-шесть торопливых шагов. Остановилась. Прислушалась. Резко билось сердце, - только свое, - не его сердце.
Ознобишина не было. Он встал рано, и Анна видела сквозь сон, как он долго сидел около ее постели, глядел на ее тонкие руки, потом оделся и вышел.
По пустой комнате, как по звериной клетке, она металась, останавливалась в углах, сжимала высокий живот руками, слушала. Была только тяжесть, - не та, радостная, а новая, больная тяжесть, и страшное сознание, что он умирает... не умер еще, жив еще, но умирает, умирает, - умрет.
И когда вспыхнуло в ней это неотразимо ярко, она вздрогнула всем телом от ужаса, вскрикнула и поседела.
Как была неодетая, бросилась из спальни куда-то к людям, которые должны были спасти.
Страшная, широкоглазая, белая, тонкая, - но с выпуклым тяжелым животом, хлопая дверями, бросалась она из комнаты в комнату и кричала:
– Акушерку! Ради бога!.. Доктора! Доктора!
Комнат было много, таких пустых, с серыми окнами.
– Ради бога! Кто-нибудь! Кто-нибудь, ради бога!
– исступленно кричала Анна.
Уходили
И в столовой, где на длинном столе белели стеклянный кувшин с парным молоком и тяжелая серебряная чашка, из которой пил Ознобишин, Анна остановилась, согнулась от внезапной, такой знакомой боли и, схватив чашку, визгливо воя, швырнула в окно. Зазвенели разбитые стекла, и со двора вбежала красная от холода с ведром ледяной воды Катерина.
Опустившейся на диван Анне показалось, что у нее лицо в огне, что нет никакой Катерины, что это ворвался клок красного пламени, распустивши от себя вниз полотнище дыма, что стекла все еще лопаются, звенят, что в доме пожар, что надо спасать ребенка.
Анна лежала еще в забытьи на диване в столовой, когда поднялась на ноги вся усадьба. Точно поняли все, что только этой надеждой, слабой надеждой на чудо, и держалась тут жизнь и вот теперь готова рухнуть.
Сам Ознобишин, запалив лошадей, скакал за акушеркой в Малую Дехтянку и за доктором в Большую.
Акушерка, рослая плотная немка в синих очках, с солдатским шагом тяжелых ног, донага раздела Анну, провела шершавыми пальцами по ее покорному телу и спросила, плотно чеканя слова:
– У вас есть по-оли внизу бруха?
И Анна ответила, что боли есть, что все боль, что все горит в ней, но он жив еще, - только нужно что-то сделать, чтобы он вышел живым: если пробудет в ней еще один только день - умрет.
Объясняла это торопливо, приподняв голову и сияя красными пятнами на щеках, а немка твердо отвечала ей, чуть кивая:
– Д-да! Д-да!
И медленно закатывала рукава на толстых руках.
Грели воду. Приносили и выносили тазы. Со всей усадьбы в дом сошлись любопытные женщины; толкались на кухне, подбирались тихонько к дверям спальни, все порывались что-то делать и слушали и спрашивали шепотом Машу.
Когда Ознобишин привез доктора, угрюмого старого человека, и ввел его поспешно в спальню, он не узнал Анны. Того, что он привык осязать в ней взглядом, детской боязливости, стеклянной хрупкости, не было, осталась только ее прозрачность. К широким глазам, к тонкой коже лица и рук, к каждой маленькой, издали ясно видной жилке прихлынула изнутри страшная жажда чуда, пустыня жажды... не за себя, за него, - это знал Ознобишин.
Четверо было, кроме нее, в спальне: он, доктор, немка и Катерина, - и за всех хваталась она жуткими огромными глазами, как железными крючьями.
Ознобишин судорожно и неловко, как повешенный, поводил шеей, слезилось лицо Катерины, на сырых щеках акушерки засквозила растерянность, у доктора заметно дрожали руки.
Сквозь окна протискивался в спальню какой-то понизовый свет: это светили снега полей, а не солнце, - подошли и глядели поля, сдвинувшись со всех горизонтов.
Открытый всем, кругло лежал вздрагивающий живот Анны, а под ним, еле сдерживая его тяжесть, звучно дышала она и спрашивала всех глазами. Отворачивалась Катерина, спускал голову Ознобишин, ненужно заботливо мотала длинный бинт акушерка.