Печаль полей
Шрифт:
– Аня, хорошая, Аня, милая-милая...
– шепотком сказала Маша от страха и закрестилась часто, чтобы смотреть в лицо сестры сквозь сетку своих пальцев, как сквозь закрытое наглухо окно, - смотреть и не видеть.
Но ласкающе-мягко жаль стало ее, прежнюю, и стыдно было бояться ее теперь, когда только сердце ее перестало биться. Маша дотронулась до цветка у ее ног, взяла его тихо и положила на другое место, выше.
Упруго толкался в ставни ветер, как большая корова с выпуклым животом; собака тоскливо лаяла; храп монахинь стал тише. У одной свечи, в изголовье Анны, согнулся фитиль, и воск
На резные ножки стола свисали концы простынь, Маша неловко повела головою, оглядела ноги покойницы в серых туфлях и любопытно и любовно, тихо задела их локтем. Подождала, вся стянувшись и притаясь, одно-два мгновенья и робко провела глазами вплоть до лица: лицо было такое же, как восковые свечи, - гладкое, желтое.
– Аня!
– тихо шепнула Маша, прислонив ладонь ко рту так, чтобы не услышал Ознобишин. Подождала и сказала слышнее: - Аня... милая...
– И потом, переступивши вперед шаг и еще шаг, туда, где пальцы Анны держали молитву, Маша медленно протянула правую руку и коснулась правой же руки Анны. Отдернула вмиг, но пронизало уже мертвым холодом все тело и показалось ясно, как губы сестры довольно улыбнулись и приоткрылись глаза.
– Ай, страшно... А-ай!
– не помня себя, крикнула Маша. Широко раскинув руки, кричала и билась, как раненая.
Подбежал Ознобишин. Проснулись монахини и одна за другою, - сначала толстая, грудастая, с овечьим лицом, за нею низенькая, белая, в веснушках, встрепанные, на ходу оправляясь, завертелись около Маши, ахая и крестясь, еще горячие и тяжелые от сна, с мутными, неокрепшими глазами.
Но Ознобишину, прижавшему к себе крупно вздрагивавшую Машу, понятно было, что в муке этой ночи приняла она от мертвой Анны таинственное помазание на длинную печаль жизни, которая никогда не может оборваться вдруг, а не глядя ткет свою крепкую нить и на ходу, то здесь, то там, передает ее из рук в руки.
IV
Ехали из Сухотинки Ознобишин и Маша. Целый день провели за укладкой вещей и собрались только к вечеру, когда стемнело. Но тихо было, неснежно, морозно, и Серапион, и лошади, и сам Ознобишин хорошо знали дорогу.
Тайна каждой входящей в мир ночи - сумерки густели упруго и стойко. Поля под ними укрывались холодным, синим, потом серели, тухли, и только к наезженным дорогам то с той, то с другой стороны вытягивали любопытные сугробы с завороченными, как уши, карнизами.
От саней и лошадей, запряженных цугом, от меховой полости и ушатой шапки Серапиона пахло еще усадьбой - многокомнатным домом, конюшней, заводом, - но наплывал, пробиваясь отовсюду, запах полей: терпкий, почти смолистый, почти живой.
Обозначилось плотно небо, и нерассказанно, до немого безумия мудро, заняли в нем извечные места звезды.
А колокольчик и бубенцы на лошадях, и скрип и раскаты полозьев, как-то ощутимо понятно было, что все оставалось здесь же вблизи и никуда не уходило: ни в поля, ни в небо.
– Тебе не холодно?
– пусто спросил Ознобишин Машу.
– Нет, мне тепло, - так же пусто ответила она.
И надолго замолчали оба.
Изредка
Наткнулись на длинную мерзлую кочку; сильно избочились и встряхнулись всем корпусом сани.
– Поехали на ночь глядя, - серьезно, как взрослая, сказала Маша, лучше бы днем ехать.
– Ничего, - отозвался Ознобишин.
– Днем снег яркий: дни пошли ясные...
– Помолчал и добавил: - Глаза у меня что-то болят - не могу на такой снег смотреть: слезы текут.
– Мы когда приедем в Сухотинку?
– спросила Маша.
– Только еще поехали, а уж "когда приедем", - присмотрелся к ней Ознобишин.
– К середине поста - потеплеет - приедем.
– Когда куры нестись начнут, - подумав о чем-то, сказала Маша.
И Ознобишин изумленно вслушался, как просто и серьезно она сказала это, так же, как говорила бы Анна.
Рядом с ним она сидела полная смутных, новых для нее мыслей. Они входили в нее с облизанных вьюгой сугробов, входили туда, где недавно еще рождался и беспричинно звенел золотистый смех, и они проворно занимали его место.
Показалось Ознобишину вдруг, что, если нечаянно пристально оглядеть поля, он увидит там Анну такою, как тогда, мутно блеснет щелями полуглаз и ищуще раскинет руки по всем снегам.
Боялся глядеть в поля, но Маша сказала:
– Когда приедем, привезем Анне памятник на могилу... Такой, чтобы летел ангел, а в руках у него ребеночек смеялся... Хорошо?
И Ознобишин понял, что уже не увидит Анну в полях, потому что она рядом. От этого тесно стало ему, как было тесно деду.
Вот по таким же сугробистым немым просторам где-то кружил теперь дед один, до бесприютности вольный, седой, как зима, поленица удалая. Меряет, насколько глубока жизнь; нашел ли такое место, где она всего глубже? И сколько лет еще отпущено ему, чтобы искать и ничего не найти?
Но позавидовал деду Ознобишин: ездит и ищет, верит в то, что уйдет от пустоты и простора - уйти нельзя, но легко жить, если верить, поэтому и живет так долго дед.
Холод звезд безостановочно лился вниз. Это и не звезды были: прямо за иссиня-темным небом, проколотым в тысячах мест, таился огромный, чистый, всемирный холод, и только миллионная доля его сочилась вниз на поля, но и от нее застывала мысль и безразлично начинало стучать сердце.
На перекрестке дорог, там, где откинулся влево зимний путь в Большую Дехтянку, как расплывчатое пятно, как сгусток ночи, встретился Никита, существо могучее, темное, пашущее, сеющее, собирающее урожаи - плодотворец полей.
Ехал он из города, лежал ничком в санях на соломе и негромко пел:
Э-э-э-э да э-э-э-ы-ых...
Э-э-э-их да а-а-а...
Даже старому Серапиону жутко стало от этого непонятною воя в пустых полях. Крякнул он, кашлянул и выдавил вслед Никите:
– Одна была у волка песня, и ту перенял.
Но поля понимали Никиту, и Никита понимал поля.
Вот уже утонул он в них со своей конягой и песней, и опять стало пусто.
В бубенчиках глухо билось запертое.
На изломах дороги дымно поблескивали шапки сугробов, укутанных в синие зипуны, и вешки торчали над ними, как скучные метлы.