Печенье на солоде марки «Туччи» делает мир гораздо лучше
Шрифт:
– Балерина? – При чём тут это, вопрос оставался для меня загадкой. Красивой, но загадкой.
– Да, балерина. Не ешь, потому что занимаешься балетом.
– А кто занимается балетом, не ест?
– Не смейся надо мной, Леда Ротко. Я же знаю, что ты не дура.
Не будь она так прекрасна, я обняла бы её точно так же, как обняла меня Ноэми.
– Спасибо.
– Не уходи от разговора.
– Хорошо.
– Так что же?
– Что «что же»?
– Просто подражаешь мне или тоже балерина?
–
– Прекрати!
В тот же миг я получила доказательство того, как её приказ могут одновременно выполнить сразу двадцать четыре человека.
Я прекратила, даже не сознавая этого.
– Ладно, Леда Ротко. Знай же, если станешь подражать мне, проиграешь. А если ты балерина, то я всегда буду лучше тебя.
Сделав пируэт, она удалилась кокетливой походкой, светлые волнистые волосы рассыпались по спине.
Людовика разговаривала не так, как мы. Даже если говорила совсем не то, что мои папа и мама, всё равно это звучало по-другому. В ней сидел взрослый человек. И не оставалось никакого сомнения, что человек этот – женщина.
Когда я подошла к Ноэми и окликнула её, она даже не подняла голову. Что-то бормотала и всхлипывала.
Мне пришлось подойти поближе, чтобы понять.
– Зачем ты это сделала, Леда? Зачем ты это сделала? – повторяла она.
– А что я сделала, Ноэми?
Она наконец подняла голову от колен:
– Теперь они никогда не перестанут смеяться над нами обеими.
– А ты здесь при чём?
– Я же твоя сердечная подруга.
– Ну и что?
– Если смеются над тобой, значит, смеются и надо мной.
Тут я впервые за весь день облегчённо вздохнула:
– В таком случае, если не будут смеяться над тобой, не будут смеяться и надо мной!
Ноэми посмотрела на меня так, будто я обидела её. Потом покачала головой, утирая слёзы:
– Ты плохая, Леда. Я больше не люблю тебя. И не хочу, чтобы ты была моей сердечной подругой.
Она встала и, волоча ноги, поднялась по лестнице.
В этот момент я ощущала каждое микроскопическое движение своего тела. Кровь неслась по венам со скоростью света, и они раскалились.
Для одноклассниц я оставалась дурой, для сердечной подруги – плохой, для личной противницы – подражательницей.
В желудке сильно заурчало.
Я поднялась по лестнице со своим красным портфельчиком и заперлась в туалете. У меня кружилась голова, во рту пересохло. Здесь, пока сижу на унитазе, никто не увидит, как ем яблоко.
Я не сразу открыла портфельчик. Плохо слушались пальцы. Только сидя в уединении на низком, словно кукольном, унитазе, можно почувствовать себя так – ещё более одинокой.
Когда замок щёлкнул наконец, я сунула в портфельчик руку и достала пакетик печенья на солоде марки Туччи.
Я
Пока ехали домой, Мария не сказала мне ни слова. Одарив сюрпризом в виде печенья на солоде марки Туччи, она ожидала, что я, как и все, в четыре тридцать выбегу вприпрыжку из школы.
Дома никто ничего не сказал мне. Все играли в молчанку два дня. Потом папа с мамой взяли чемоданы, перекинули через руку тяжёлые тёплые пальто и сказали, что уезжают в Россию. Лицо у папы было белое, как его гипсовые слепки, а глаза у мамы красные и воспалённые.
Умерли бабушка и дедушка.
Родители сообщили мне об этом, по счастью, сразу – одним ударом.
А не так, как поступала мать Ноэми, которая, чтобы не огорчать её, расстраивала беспрестанно – второй раз, третий, четвёртый, пятый, шестой…
В течение первых пяти лет учёбы в школе Ноэми только и делала, что периодически плакала по одному и тому же поводу. Первый раз, потому что её отец уехал в командировку и вернётся только через несколько недель.
Второй раз, потому что вернётся не через несколько недель, а лишь к её дню рождения.
В третий раз, потому что вернётся не ко дню рождения, а к Рождеству.
Четвёртый раз, потому что вернётся не к Рождеству, а к Пасхе.
И дальше всё повторялось в том же духе по разным праздникам и дням рождения. Каждый год. В течение пяти лет. Вот только о том, что он вообще больше не вернётся, ей так и не сказали никогда.
Мать Ноэми задумала убавлять её страдания, словно температуру в духовке. Она хотела по своему усмотрению дозировать страдание дочери, как будто горе – не личное дело человека, а некая объективная данность. Как будто это чувство одинаковое для всех, а не глубоко личное, – и в него нельзя вмешиваться.
Мать Ноэми хотела убавлять её страдания, подобно температуре в духовке, где в конце концов и сожгла всё.
– Как ты себя чувствуешь? – спросила мама после того, как папа сообщил, что они уезжают.
– Хорошо.
К смерти я уже давно привыкла, благодаря бабушке. Во всех историях, которые она рассказывала мне, всегда кто-нибудь умирал в конце.
Ей очень нравилось это. Она говорила, что смерть – единственный замечательный финал любого хорошего сюжета. Разве был бы какой-нибудь смысл в Мадам Баттерфляй, не будь там самоубийства? Если удалить смерть и честь, от всей истории останется одна только любовь. Маловато на самом деле для приличного сюжета.