Перед грозой
Шрифт:
4
Дои Альфредо Перес («Ах, как добр всегда был дон Альфредо!») закончил свои дела и назавтра возвращался в Гуадалахару. Завтра — восемнадцатое января.
— Какими горькими были эти две недели — худшие в моей жизни, уверяю вас, кум! Еще бы немного, и, как кто-то сказал, можно распрощаться с жизнью, не так ли? Когда я женился, я видел, как страдала Кармен, ей невыносимо было жить в этом селении, и она очень долго воевала со мной, настаивая, чтобы мы переехали в Гуанатос. А я даже представить себе не мог, как это я вдруг оторвусь от моей земли. Когда мне по делу приходилось на время уезжать в столицу, дни для меня становились вечностью, я не находил себе места, не мог дождаться часа — скорее бы домой. И даже когда случилось несчастье с мальчиком, я все оставил здесь, надеясь через неделю-другую вернуться. Я не давал покоя лечившим его врачам, что, пожалуй, больше всего объяснялось желанием скорее возвратиться сюда. Но понимаю, какое удовольствие находят люди, живя среди шума, в городской суете и спешке. Пет, кум, даже для прогулки это но годится. Там все ночи напролет — да, да, все подряд — я только и мечтал о здешней жизни и когда просыпался, — вы не представляете себе, — мне казалось, что я в тюрьме; каждый час я думал о нашем селении, о том, здоров ли такой-то, что в этот час я встречаю на улице такого-то и мы друг друга приветствуем, а в этот час призывают на духовные упражнения к Сан-Висенте, а в тот час — к мессе. И просыпаясь, и засыпая, я сам себе твердил одно и то же: еще один день здесь — и надо уезжать, пусть без всяких
Вскоре после полуночи дон Альфредо покинул селение, в которое уже, конечно, никогда не вернется.
5
Таинственный проезд через селение каких-то людей в начале февраля вызвал опасливые толки, посеяв неясный, гнетущий страх. Это были семеро мужчин непонятного вида; они пришли пешком, чемоданчики за плечами, тянули за собой старую нагруженную клячу и примерно в семь вечера попросили ночлега на постоялом дворе; затем одни из них вышел купить постного хлеба и две коробки сардин у дяди Ладислао, здесь только он продает «этих зловонных рыбешек»; мальчишку с постоялого двора они послали за пивом.
Никто так и не узнал, по какой дороге они приехали и куда держат путь. На следующий день ранним утром их уже и след простыл. Кто может утверждать, что успел их разглядеть? После говорили, что многим всю ночь напролет слышались какие-то чужие шаги и голоса — странные шаги, странные голоса, а кроме того, чужаки задавали то одному, то другому каверзные вопросы; однако жители не слишком уразумели, чего добивались пришельцы; они спрашивали, сколько священников и полицейских в селе, размещаются ли здесь армейские части, бывают ли врачи из города, случались ли протесты из-за злоупотребления властей, насколько сильно влияние церкви, есть ли более удобные дороги, связывающие селение с другими селениями, и какие места округи вовсе недоступны, и какие нужды тяготят местных жителей. Кто они были — протестанты или революционные агенты? Направились они на Север или возвращались оттуда?
Единственно, что удалось установить точно: они не знали здешней округи, не знали ее названия, даже по представляли себе, что существует такое селение. А кроме того, они ели сардины и пили пиво! Даже по этому уже можно было судить, что они не здешние. Кое-что давало основание подумать, что они инженеры: у них были с собой теодолиты; но почему в таком случае они шли пешком? Возникли предположения, что они ищут какие-то залежи подземных богатств или спрятанные сокровища, вроде бы задавали они вопросы, доказывающие, что они этим интересовались.
Политический начальник счел, что ему надлежит вмешаться в это дело, поскольку селение было в тревоге и после столь странного визита ожидало роковых событий: сам начальник не сомневался, что чужаки — шпионы на службе подрывных сил, пытающихся покончить с миролюбивым и прогрессивным режимом республики. И лишь одно обстоятельство удержало его от того, чтобы немедля сообщить обо всем высшим властям: ведь его самого могут обвинить в том, что он не задержал подозрительных; однако, если говорить правду, он о них узнал одним из последних и наутро следующего дня. В тот же день и в последующие дни тщательнейшим образом опрашивались все, кто появлялся в селении, откуда бы он ни приезжал; были проведены опросы также и среди жителей придорожных ранчо, но и это оказалось тщетным: никто как будто не видал тех людей. Все это еще более разожгло общее возбуждение.
Как объединились — в глазах и умах жителей селения — эти путники с предвестницей конца мира — кометой, слухами о землетрясениях, переворотах, беспорядках, революциях и об опасностях, грозивших объявиться далеко или совсем рядом? Но так или иначе это усилило смятение, а тут еще страх перед приближающимся концом света. Новые страхи — перед грядущими земными событиями. Страхи перед переменами. Страх перед людьми, перед природой, перед
Время, однако, берет свое. Скоро наступит черед покаянных собраний, а там — великий пост, и ощущение грозящей опасности приумножает религиозное рвение.
6
Мало кто вспоминал теперь Луиса Гонсагу Переса, когда возжигали «огнища», в пятницу всех скорбящих, а многие совсем забыли о нем. То, из чего бывший семинарист сооружал свои сказочные алтари, дон Альфредо подарил на память сеньору приходскому священнику как «игрушки мальчика». Из сочувствия дон Дионисио их не сжег: засунул куда-то в угол среди прочего скопившегося в приходском доме мусора.
А проснувшись тем утром, сеньор приходский священник прежде всего вспомнил Луиса Гонсагу, и воспоминание о нем не покидало его весь день. Сеньор приходский священник был одним из немногих, кому дон Альфредо захотел рассказать о состоянии юноши — и рассказывал столь откровенно, что не скрыл и кое-каких жестоких подробностей. Болезнь протекала так: после приступов буйства он впал в глубокую подавленность, из которой временами выходил, однако разум к нему уже не возвратился, как эго бывало раньше, когда проходил приступ буйного помешательства. Он ничего не помнил, правда, все еще твердил о своей виновности, однако, в чем он раскаивался, было неясно, и нельзя было понять то, что он говорил, да и сам оп, очевидно, не понимал этого; он никого не узнавал, даже своих родителей; когда его спрашивали или беседовали с ним, он или не отвечал, или ответы его были вовсе невпопад. Семинария, книги, рисунки, селение, имена знакомых женщин — все, что ранее привлекало его, стало для него пустым звуком. Он ни о чем не думал, кроме еды, и аппетит его перерастал в неуемное обжорство. Он сделался чрезвычайно послушен и был со всеми изысканно вежлив: дон Альфредо и донья Кармен, все обитатели сумасшедшего дома, монахи, опекавшие это заведение, посетители, врачи и служители стали объектами его невероятно церемонного обращения; юноша расточал жеманнейшие фразы, изъяснялся с преувеличенной любезностью, хотя то, что он говорил, было лишено всякого смысла. Он никому не оказывал никакого сопротивления; смирение его перешло даже в какое-то самоунижение: внезапно он простирался ниц перед самым последним уборщиком, выпрашивая у него прощения, умоляя разрешить поцеловать ему ноги, однако сразу же слушался, если тот отсылал его. Теин его прошлой жизни мелькали в каких-то смутных, неопределенных намеках: бросившись на колени перед надзирателем дома умалишенных, он называл того сеньором священником; приняв другого посетителя за архиепископа, умолял его об аудиенции, не уточняя, когда и где; увидев однажды молодого священника, он также опустился перед ним на колени и начал просить позволения показать тому свои стихи. Вскоре обнаружилось, что присутствие женщин приводит его в эротическое возбуждение, даже присутствие матери; его поведение делалось непристойным, и эта непристойность приобретала форму некой навязчивой идеи, которая сказывалась и на других его поступках. Трагикомическая вежливость странно сочеталась с похотливыми словами, жестами и видениями. Это был какой-то опустошительный, нескончаемый взрыв, хотя и без приступов буйного помешательства. Он подчинялся, когда ему приказывали замолчать и вести себя тихо, и тут же начинал все заново, — болезнь проявлялась, как коклюш, в непрерывных приступах. Он уверял, что его посещают возлюбленные — спустившиеся с неба обнаженные женщины, среди которых ему нужно избрать девятерых в качестве своих жен и рабынь; как можно было попять, ему хотелось угадать среди посещавших его женщин скрывающихся муз, которые должны стать его ученицами, а позднее править миром властью Красоты. В такие минуты Луис обращался со всеми с комической надменностью, не позволяя никому прикоснуться к себе. Как могли не узнать в нем бога Аполлона, сына Юпитера, маэстро Парнаса, предводителя муз? И музы тут были; только Уранию он несколько раз называл Викторией, и с Викторией Аполлон обращался весьма жестоко, чтобы вырвать у нее песни скорби: «Микаэла, я хочу сказать — Терпсихора, начинай танцевать, вот так, так, смотри». И Мусагет начинал прыгать, точно бесстыдный фавн. «А тебя зовут не Марта, как тебя все называют, — ты Эвтерпа; а ты, Мария, ты — трагедия, ты не отказывайся от роли ради Микаэлы, ты, ты — Мельпомена; а Микаэла — комедия, и только комедия, Талия». В других случаях он, разгневанный, выбегал в коридор: «Мне не хватает Клио, и Полигимнии, и Каллиопы». Ночами в тишине дома раздавались ого крики: «Каллиопа! Каллиопа! Почему ты ушла? Каллиопа, я отлучу тебя!» Аполлон Мусагет порой превращался в обычного импрессарио, предлагавшего музам участвовать в представлениях. «Я повезу их в Мехико, на празднование Столетия, и посмотрим, не захочет ли похитить какую-нибудь из них дон Максимилиан Габсбургский, а не то вдруг донье Карлоте [114] придет в голову каприз взять остальных к себе фрейлинами. Уж мы всех поразим пением, танцами, комедией, трагедией — на любой вкус». Ему начали уменьшать рацион питания, и это вызвало у него приступы бешенства, ярости. У него отобрали книги с изображениями женщин, после того как обнаружилось, что в этих книгах он находил пищу своей необузданной фантазии. Поскольку его слова и жесты возбуждали остальных пациентов, он был заключен в особое отделение, где его никто не мог видеть и слышать. Его навязчивая идея целиком овладела им. Он ходил голым, подпрыгивая, что, видимо, представлялось ему печным полетом божества.
114
Речь идет о жене Максимилиана Габсбургского — «императрице» Мексики Шарлотте Амалии (1840–1927), сошедшей с ума в двадцатишестилетнем возрасте.
Однажды он отказался открыть дверь своей комнаты, уверяя, что в эту минуту его осаждают тысячи женщин, они хотят попасть к нему в хор; а когда на третий день дверь взломали и его самозаточение кончилось — Аполлон в страшном гневе бросился на своих врагов, и пришлось снова надеть на него смирительную рубашку; вошедшие увидели, что стены комнаты покрыты огромными рисунками, изображавшими женщин в неописуемых позах, что повергло в уныние монахов, опекавших заведение; до сих пор здесь еще не наблюдалось столь извращенного безумия, столь навязчивого и неудержимого. Последние выходки несчастного были еще неизвестны дону Альфредо. Воспользовавшись том, что его на какой-то миг оставили без надзора, Луис поранил себя — у него появилась мания самоубийства.
— Ах, сеньор священник, не стану скрывать перед вами моих чаяний: пусть господь возьмет к себе моего бедного мальчика, если уж нет никакого излечения его недугу. Разве я дурно поступаю, желая ему смерти? Представьте, каково его положение, если даже я, отец, думаю об этом. И чего можно желать на моем месте! Столько надежд было у нас, когда бог дал нам единственного сына! Разве он не был умным? Вы это знаете хорошо. По-моему, никого не было лучше него, и не подумайте, что меня ослепляет родительская любовь. Кто мог так прекрасно говорить? Вы помните первые его годы в семинарии, как тогда его там превозносили до небес. И там уповали, что это будет еще один святой Августин или святой Фома. Он преисполнял нас гордостью, — торжественный акт, награда за успехи. Если бы я мог, я отдал бы тысячу моих жизней, чтобы облегчить его положение! Но теперь — пусть лучше умрет! И пусть господь накажет меня. Какое наказание тяжелее нынешнего? Временами я думаю, что это не мой мальчик, а сам дьявол. Мне стыдно об этом говорить, но он — чудовище. Если бы вы его видели! Господь не захочет, чтобы вы его увидели. И пусть никто не видит его таким. Разве не лучше, если бы он умер? Вы знаете, что нужно для того, чтобы отец пожелал смерти сыну, сыну единственному, который мог бы достичь не знаю каких вершин! С таким талантом! Сеньор священник, что я могу еще отдать богу, чтобы он облегчил его страдания? Свою жизнь и жизнь Кармен — уже почти всю — мы ему отдали. Если бы видели мою бедную жену, вы не узнали бы ее! Она стала жалкой старухой. За какие-то полгода она словно прожила сотню лет. А мое имущество? Почти все я потерял. Сейчас теряю даже свое родное селение. Что еще я могу отдать?