Переписка Бориса Пастернака
Шрифт:
Дорогая Оля!
Твое письмо ждало меня дома, я выписался в день его получения. Самый внешний вид его доставил мне огромное удовольствие: ровный, полный энергии полет размашистого уверенного почерка, каким он был до войны или еще раньше.
Спасибо в отдельности за обращение к Зине. Она на тебя ничуть не сердится и никогда не чувствовала, чтобы что-нибудь осложняло ваши отношения.
Все, что я пишу тебе, относится также к Машуре, но я не могу написать ей отдельного письма, потому что это мне пока еще трудно (оттого же пишу карандашом). Спасибо ей и тебе, что вы приняли мою болезнь так близко к сердцу. Покажи ей это письмо или перешли.
Мне вменили в обязанность соблюдать осторожность.
Этот вынужденно-бездеятельный, выжидательный способ существования (говорят, полгода или год надо считать себя больным) очень сходится с прежним вынужденным бездействием по причине избытка сил и здоровья и им подготовлен.
В первые минуты опасности в больнице я готов был к мысли о смерти со спокойствием или почти с чувством блаженства. Я сознавал, что оставлю семью на первое время не в беспомощности и что у них будут друзья. Я оглядывал свою жизнь и не находил в ней ничего случайного, но одну внутреннюю закономерность, готовую повториться.
Сила этой закономерности сказывалась и в настроениях этих мгновений. Я радовался, что при помещении в больницу попал в общую смертную кашу переполненного тяжелыми больными больничного коридора, ночью, и благодарил бога за то, что у него так подобрано соседство города за окном и света, и тени, и жизни, и смерти, и за то, что он сделал меня художником, чтобы любить все его формы и плакать над ними от торжества и ликования.
Крепко целую тебя. Твой Боря.
Кланяйся Эйхенбауму, если он помнит меня и если ты его увидишь. Удивительное дело. За 10 минут до случившегося инфаркта я шел по Бронной и на противоположном тротуаре увидел шедшего навстречу Эйхенбаума или человека, очень похожего на него. Если бы это был Борис Михайлович, он как-нибудь отозвался бы на этот пристальный взгляд. Я смутно вспомнил, что он очень был болен, подумал, как ничего никогда нельзя знать наперед, а через 10 минут…
Целую тебя.
Фрейденберг – Пастернаку
Ленинград, 25.I.1953
Я шла домой по морозной улице и в миллионный раз пересматривала свою жизнь, – как часто делаю за последнее время. Думала о тебе. И еще с этой о тебе думой увидела в дверном ящике твое письмо.
Слава богу, что уже опять вижу твой почерк, слышу тебя.
Хочу рассказать тебе о Борисе Михайловиче. Он был тронут и глубоко польщен твоим приветом. То на Бронной был не он. Но странное совпадение объясняет твоей необыкновенной тонкостью чувства. На твой вопрос («если он меня помнит?») ответил: «Не только помню, но имя Бориса Леонидовича звучит для меня торжественно. Много большого означает это имя, и невозможно его „помнить“ или „не помнить“. Так вот, Борис Михайлович несравненный специалист по инфаркту. Он просил передать тебе: 1) испытательный год действительно показан. Необходимо год не работать, но, зато, по истечении года человек возрождается. Сам Борис Михайлович не верит, что был приговорен к смерти. Он здоров и вполне работоспособен. 2) Инфаркт опасен между 40–50 годами. В твоем возрасте болезнь исцелима (Борису Михайловичу 66 лет). 3) Если ты не гипертоник и не страдаешь стенокардией (грудной жабой), то ты со временем забудешь, что перенес эту болезнь, так она благополучно заживет.
Вот эти три пункта я не могу тебе не сообщить. Делаю такую оговорку, так как не хочу втягивать тебя в переписку и обременять тебя ответами. Ради бога, не считай нужным мне отвечать. Я прекрасно понимаю,
Ты, наверно, уже в санатории. На всякий случай: имей в виду, что час езды от Ленинграда переносит человека в божественный по климату и благоустроенный поселок Комарово (бывшее Келомякки, под Териоками). Там воздух – нет, кажется, равного! Есть там «дом творчества» писательской организации, с отдельными комфортабельными комнатами и полным пансионом «повышенного типа». Там и окреп Эйхенбаум.
Желаю тебе полной поправки. Не могу сказать, как я пережила твою болезнь. И как тебя люблю, как ты мне дорог.
У мужа Машуры рентген показал рак желудка, а я этого не допускала из любви к ним и верила, что мой оптимизм в состоянии изменить диагноз. Так, представь себе, и вышло: вера оказалась правильней рентгена. У него только язва.
Сердечно обнимаю тебя. Привет Зине и Ленечке. Я всей душой сопереживала с ними тревогу за тебя. Будь здоров.
Твоя Оля.
Фрейденберг – Пастернаку
Ленинград, 27.V. 1953
Дорогой Боря!
Много и часто думаю о тебе. О твоем здоровье запросила Шуру еще в апреле, но ответа не получила. Едва ли можно предположить, что теперь пропадают письма. [199] Что же думать? – Не знаю.
Наш город стал провинцией. Все, что еще живет, говорит, действует, переводится в Москву. Не стало ни мысли, ни действия. Провинция – плохое старое слово, из которого, как из флакона, испарился Рим. Теперь она сказывается в мелкоумии, капитальных ремонтах с выселеньем и без выселенья, в Шемякиных судах и пародированьи общественных гротесков, вроде «Смерти Тарелкина». Как ни описывали провинцию! от «Ревизора» и до Пошехонья. Но, в сущности, ее следует изобразить в полном безличьи и отупелой слепоте, иначе – в равнодушии и непониманьи термина «жизнь». Мне так тяжко от этого кладбищенского провинциализма, что сказать не могу! У меня идет капитальный ремонт без выселенья, все изничтожено, изгажено, по-слепому тупо и глухо. Это отсутствие разумности («логики») и мотивировок, когда касается не критики и гносеологии, а уборных и дымоходов, непереносимо.
Я говорю, может быть, о пустяках, но у меня смещены планы, и я больше не понимаю, что значит пустяк.
Большое горе у Машуры. Ее муж Павел пошел оперировать язву желудка, был в хорошем состояньи. Ему прибавили перитонит, а сердце, которое обязано было «не выдержать» (стенокардия, инфаркт и пр<очие> диагнозы), никак не хотело умереть. И пришлось ему пройти через огромные муки. И, конечно, погибнуть. Не пойди он на операцию, еще пожил бы не один год.
Что сказать о себе самой? Я много сделала за эту зиму. Но пишу неровно, с печалью в сердце, повторяюсь, сбиваюсь. Обстоятельства, люди и эпоха внушали мне безверье в свои силы. Мне предстояло оправдать свое рожденье от моих отца и матери. Общественным масштабом я не владею из-за упорства своего характера и ненависти к оппортунизму. Но есть своя прелесть и в том, чтобы в 63 года оправдаться перед лицом прожитых собственных лет.
Я работаю последние годы над эстетикой античного художественного образа. [200] Мой матерьял – трагедия. Между прочим, проблема хора особенно в ней трудна, даже чисто внешне: диалектальность, архаика мысли, образов, оборотов. Но едва ли кто-нибудь у нас знает трагедию и может ее читать лучше меня. Последнее десятилетье я читала студентам только трагедию и Платоновский «Пир», который есть альфа и омега классики.
Любопытные вещи получились у меня. Я непререкаемо верю в их правоту. А главное: я могла добраться до них только тем путем, которым шла. Это-то и есть «оправданье».