Переписка Бориса Пастернака
Шрифт:
Целую тебя, хорошая моя.
Твой Б.
Фрейденберг – Пастернаку
Ленинград, 11. IV.1954
Дорогой Боря!
Спектакль великолепный, но без Шекспира. Гамлета ставят, как современную психологическую реалистическую драму. Когда я прочла в газете, что в Гамлете показаны «уродливые общественные отношения» и что цель Козинцева «ярко воссоздать образ героя, защищающего стремления людей к разумной жизни, лишенной лжи, насилия, угнетения человека человеком», я готова была увидеть в Гамлете народного демократа или предтечу декабристов. Кое-что в этом направлении имеется – пантомимический показ простого народа и восстанье, предводительствуемое Лаэртом в одежде корабельщика, с разорванной белой рубахой. Но это не больше, как «приближенье к нашей современности». Желая побороть рутину, театр дал много нового в трактовке
Клавдий – маленький, рыжий, бледный; он суетлив. Смотрится в ручное зеркало. Гертруда – красивая женщина, без степенности, но с мелкой заносчивостью. Полоний традиционно толст и очень хитер. Лаэрт – бандит. Офелия приходит в своей последней сцене без цветов и венка, в бархатной верхней мантилье, пышной, которую потом сбрасывает.
Все естественны, правдивы, просты. Сцен на троне нет. Король и королева, как современные любовники, влекутся друг к другу, ищут рук и взглядов, ходят; «Гонзаго» разыгрывается в саду, с подмостков балаганной телеги. Призрак появляется на башенной вышке; он дороден, простоволос, добр, гуманен. Ну, а Гамлет?
Его играет умный, интеллигентный актер с широким диапазоном. Такого детально разработанного Гамлета я никогда не видела (уж не говоря о бездарном Качалове). Внешний образ до максимума прост. Черная одежда чуть не из коленкора, «шляпы» и кудрей нет. Большой лоб, высокая худощавая фигура, тонкие ноги. Умен, саркастичен и хитер в отношеньях с врагами, добр и мягок. Трогателен. В сцене с матерью не резок, а после призрака по-чеховски нежен, грустен, мягок. Забыв игру, я смотрела на него, как на «живого» человека, жизнь которого проходила, как жизнь знакомого. Мысль «в чем же его драма?» не вставала. Разве ты думаешь о драме, когда у тебя в столовой пьет чай твой знакомый, «несчастный в жизни»?
Офелию играла даровитая молодая актриса, показавшая себя в Джульетте (из театра для детей).
Фигурка, молодость, полная естественность интонаций и движений, доведенная до бытовизма; но лицо простецкое, но поэзии никакой. Кто был хорош – так это Горацио. Я никогда не видела такой сердечности, достигнутой просто и скромно. Да: Розенкранц и Гильденстерн. Щегольски одетые высокие два красавца, без обычной угодливости и приседаний. Фортинбраса нет совсем. А тем самым нет и замечательного философского образа. Что такое Гамлет без Фортинбраса? Это так у Мопассана: в конечной фразе – раскрытие всего смыслового смысла (написала нечаянно, но оставляю). Второй возможный вариант жизни, облегченный, но настоящий, действенный, реальный; вот кто Фортинбрас. Это вечная молодость, это жизнь в непосредственном ее потоке и свершеньи. Он должен прийти. Когда Гамлет умирает, приходит Фортинбрас – иначе не шла бы жизнь на земле. Сколько уносит с собой Гамлет! В чем его драма? В том, что он жил за жизнь (если б можно было так взаправду сказать!), брал на себя ее, творил от утра до вечера ее значенья, пролезал через толщу ее смыслов, как подземные черви; утомленье Гамлета бесконечно. Фортинбрас облегчен отсутствием этой мировой усталости. Каким светом он наполняет эпилог Гамлета! Сколько в нем шекспировского величественного оптимизма! Конечно, в «мещанской драме» Козинцева ему нет места. – Все знаменитые монологи нарочито «ореалены» и сделаны обыденными. То be or not to be [203] проходит на фоне заглушённого где-то за сценой органа и совершенно пропадает. Многие неясности «Гамлета» выутюжены: все это ясно до предела. Мизансцена «галереи» заменена, – ну, разумеется! – интерьером. Показана комната Гамлета. Посредине – огромная Ника на постаменте, без головы, как и следует; на полу античный барельеф, над ним полка с огромным свертком (древняя рукопись!). Здесь идет разговор с Полонием. «Слова, слова, слова» Гамлет произносит, полусидя на столе или ручке кресел, и при этом с шумом перелистывает кучки страниц. Сильная по драматизму сцена с «оленем» после «Гонзаго» мелодраматически переходит в «театрализованное зрелище» с танцами, криками и шутовством. – Купюр масса. Убраны шекспировские метафоры и афоризмы. Стих «снят»: читают, как говорят. Если б мы не жили в яркую, замечательную эпоху, я сказала бы, что такое противоборство стиху, ритму, страсти, темпераменту могла бы породить только эпоха, распластавшая человека и вынувшая из него внутренности, эпоха растоптанного стиха и облеванной души. Объясни: если нужно скрывать ритм и метр, как скрывают порочное происхождение, зачем писать в ритме и метре? Тогда давай разговаривать, как во время обеда.
Ты сочтешь за родственное преувеличенье («щедрость чувств», как ты называешь), если я скажу, что никогда ни у каких двух писателей не было столько умственного родства, как у Шекспира и у тебя. Все, за что тебя так нещадно гнали и хотели вытравить, – это «шекспиризмы». Когда читаешь
Я ушла, не досидев до конца. И не потому, что было скучно. Но актеры уже показали свой «потолок» и больше ничего дать не могли. А искусство есть ожиданье. Когда больше ждать нечего – с этим все кончается. Как любовь.
Я шла домой счастливая свежестью вечера. И у меня были свои тени: мама, дядя Ленчик. Гамлет – это не только история театра, но и семья, и юность, и та духовная физиология, которой живешь и держишься, ее не замечая.
Тебя знает весь цивилизованный мир. Но когда шумела и жужжала толпа, наполнявшая все ярусы и партер, и усаживалась, задевая чужие ноги, какой явной стала история! Твое величие можно было купить в любой афише и поразиться его ощутимости. Вот поднялся занавес – и твой язык раздался со сцены, твой жизненный подвиг сделался сценическим воплощеньем. Гамлет в переводе Бори!
Но чувства гордости у меня не было. История поглощала семью.
Извини, что я тебя занудила. Ради бога, не вздумай отвечать. Я пишу тебе «по мере надобности», и этого права у меня не отнимай, не стесняй меня глупыми условностями. Я знаю, что ты хороший мальчик и культурный гражданин, но очень занят и сыт по горло чернилами. Обязательность твоих ответов лишает меня возможности иногда говорить с тобой, – а ты не знаешь, какая бывает в этом потребность.
Обнимаю тебя. Надеюсь, что ты здоров и хорошо работаешь.
Твоя Оля.
Сейчас мне сказали, что конец Гамлета таков: покойники лежат во мраке, небо озаряется ярким светом – и там, в вышине, появляется на постаменте Ника, та самая. Как говорится – комментарии излишни.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 16.IV.1954
Дорогая Оля! Мгновенно отвечаю тебе по прочтении твоего талантливого, увлекательного, большого и глубокого письма, и в момент самый неподобающий: сейчас седьмой час вечера, а в семь тридцать в Союзе писателей обсуждение моего перевода Фауста, и я иду туда. Я плакал, читая твои строки. Милый друг мой, достань где-нибудь через неделю или дней через десять четвертый номер журнала «Знамя» (тут он уже вышел). Там за вычетом двух-трех стихотворений, раньше написанных, – все новое. Тебе приятно будет увидать в нынешней печати такое простое, естественное и непохожее на нее. Главное, конечно, не в них, а в прозе, в «системе», которой они вращаются и к которой тяготеют. И слова «доктор Живаго» оттиснуты на современной странице, запятнаны им! Без конца тебя целую, радость моя.
Меня огорчает, что присобачили они ко мне Маршака. Зачем это? [204]
Твой Б.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 12.VII.1954
Дорогая Олюшка! Жива ли ты и что делаешь? Как твое здоровье? Я более чем свинья перед тобой, я подлец и мерзавец (если только это действительно более свиньи), что отделался короткой отпиской в ответ на твой большой обстоятельный разбор Гамлетовской премьеры. Это было замечательное письмо, содержавшее целый мир представлений, в общей сложности споривших глубиной и яркостью с самим Гамлетом. И когда я теперь слышу или узнаю что-нибудь об этой постановке, передо мной встают не Шекспир, не Александринка, не Ленинград, а твое письмо.
Я боюсь, что ты не знаешь, как я люблю тебя, и не чувствуешь, как я тебя целую. Но если я расстанусь со своим, вошедшим в привычку, трудолюбием, что тогда от меня останется?
Зимою несколько либеральных месяцев были в том отношении облегчением, что знакомые заговорили живее и с большим смыслом, стало интереснее ходить в гости и видать людей.
Кроме того, наступил перерыв в утомительном этом плавании по собственной вынужденной безбрежности, без руля и без ветрил, некоторое подобие органического наполненного жизнью воздуха подступило к твоей судьбе, охватило ее кругом, опять придало ей очертания. Стало легче работать. Элемент определенности, хотя бы даже далекой, одним своим присутствием в пространстве дал опять почувствовать, где ты начинаешься и кончаешься, чего хочешь, почему у тебя такие странные желания и что ты должен делать.