Перс
Шрифт:
Какие есть радости у мальчика, живущего мыслями о достижении горизонта? Я помню, как зимним вечером на веранде, в затюленных оконных ячейках которой погромыхивали от ветра стекла, я слушал Riders On The Storm чистейшего звучания; вверху ходили, шумели шершавые кроны инжиров, ветка скреблась о порушенный шифер: море проглядывало в щелях забора и поверх него, лунное, все в серебряных рвах и горах штормящего блеска…
Затем напев цивилизации угас совсем, эфир опустел — и вскоре появился за соседней партой Хашем. Он был оттуда, из рая.
Теперь Хашем не просто бредил Поэтом — Велимиром Хлебниковым, он ходил с ним об руку, заглядывал в глаза, открывал передо мной здоровенный зеленый ящик из-под патронов с белой многосложной маркировкой на крышке, надевал нитяные перчатки, потом, передумав, снимал, натягивал резиновые, медицинские, осторожными пальцами (облаченные в перчатку, они словно обретали теперь отдельную от ладони жизнь) вынимал обрывки линованных
— Помнишь, Артем, Хлястик, прятался на Сабуровой даче, прикидывался сумасшедшим, агитировал на сходках в подвале? — говорит Хашем. — Я ездил в Харьков десять лет назад.
Шуровал он не только на Сабурке. Развернулся Артем сначала на паровозостроительном заводе. Мастера и начальники боялись слово лишнее сказать. Пролетариат, вдохновленный Артемом, был скор на расправу. Приготовляли мешок для экзекуции, сыпали туда сурику, лили отработанное масло. Идет по цеху мастер, пенсне посверкивает отраженным пламенем в топках, жилетка на нем гладкая, с атласом. Сзади на него мешок набрасывают, сажают в тачку, бьют ему над головой в пустые ведра, выкатывают из цеха, сбрасывают ополоумевшего, с отбитыми барабанными перепонками в яму. В прессовальном цеху Артем допрашивал самосудом чернорабочего, подозреваемого провокатора. Поставил парня у нефтяной печи, где перед прессовкой котлов разогревались листы железа, пытал: когда и кого провалил? Печь пышет пастью, горелки ярятся струями пламени. Крепкий, нахальный с девками, парень сразу скисает, становится дурачком, дрожит и плачет, и ничего из соплей его не понять. Тогда повели его к прессу, говорят: «Сейчас мы из тебя воду сделаем, мокрое место». Но не в этом, собственно, дело, а в том, что с завода Артема все-таки потеснили облавой, и стал он прятаться на Сабуровой даче. Боже мой, но почему «хлястик»? И Сабурка эта совсем не дача — огромный парк, ансамбль больничных зданий. Поселение сумасшедших, целый мир. Всех их бешеный Артем хотел поднять на восстание, дать им в руки булыжник и оружие. Хлястик сам был безумцем, очень сметливым безумцем. Его никак не могли поймать. Как облава — он растворялся среди пациентов, мгновенно облачался в пижаму, надевал маску гримасы безумца, хоронился под одеялом: персонал его оберегал, медсестры нянчили красавчика. В отопительных тоннелях, соединявших здания, расставленные по парку, с ведома некоторых врачей хранились оружие, прокламации, агитационная литература.
Но не за Артемом я в Харьков ездил. Я искал следы Хлебникова. Спасибо Абиху. Он сообщал в письме, что В.Х., спасаясь от призыва в войска Деникина, вспомнил, как в шестнадцатом году прятался от армии в Астраханском сумасшедшем доме и пришел на Сабурову дачу, чтобы пожаловаться на рассудок. Его из милости приняли, чтобы установить диагноз. Там он пролежал, пока война не спала, да и диагноз подходящий ему благополучно справили. Пора было уже выписываться, но В.Х. не желал. Он притерпелся на Сабурке. Здесь его привечал профессор Анфимов, распознавший в нем не больного, но психопатическую личность с чрезвычайными творческими способностями. Анфимов для затравки применил к В.Х. серию тестов. Ассоциации выстраивались поэтом медленно, сосредоточенно, с высочайшим уровнем сложности.
Москва — метить (место казни Кучки).
Лампа — домашнее — белый кружок (впечатление уюта).
Снаряд — единый снаряд познания.
Рыбак — японская картина Гокусая.
Ураганный — ура — гонит.
Чем-то он притягивал больных. Сумасшедшие тянулись к нему, желали просто посидеть рядом, он был для них источником покоя, они для него — честным народом, любая ласка мира ценилась им, как ценится золото простыми — но не им — людьми. Мешали ли сумасшедшие ему работать? Видимо, не слишком, так как все, что мешало ему писать, устранялось из жизни немедленно, без переговоров. В лечебнице царил тяжкий режим, питание было скудным, врачебное внимание отсутствовало, но это было лучше, чем ничего. Кров над головой имелся, но главное — он был рядом с Катей Малер, сестрой милосердия, смевшей критиковать его стихи, притом что имя его для нее извлечено было из легенды. Она писала стихи и в ответ приносила ему. За одно Хлебников поставил ей пять.
Задача, определенная себе Велимиром, была такова: однажды он должен написать стихотворение, которое уже написала Катя. Не могла бы написать, а именно — уже написала… Екатерина Малер вышла замуж за старинного своего ухажера и пропала из Харькова. Из Москвы от нее пришло только одно письмо: «Представляете? — теперь я Сивоволенко! Си-во-во-лен-ко…»
Желая познакомиться с местностью подробней, я попросился пожить в стационаре. Время было шальное, в лечебнице немало имелось беглых — от долгов, от уголовного кодекса, от реальности; лежали также люди потерянные, как Хлебников, нашедшие уют в этом убогом аду. Я примкнул к их числу, договорившись
Много чего я узнал от Козырева. Хлебников редко говорил долго и тем более ясно, обычно кратко мямлил или приказывал. Ибо с младшими — а вокруг него на даче Синяковых все были лет на семь-десять младше — не церемонился, знал себе цену: не многословничал, не капризничал, но своевольничал всласть. Например, мог протянуть листок со списком книг и только молвить: «Нужны книги». А возражение: «Помилуйте, но в городе белые, опасно ходить, да и библиотеки закрыты», — парировал: «Ценишь — достанешь». И вскоре ископаемый библиотекарь, озаренный глубинным уважением (в такое время — такая наука!), проникновенно выносил посланцу стопку книг, странно сочетавшую математическую статистику и языкознание. Тем не менее гением-извергом не был, предпочитал только уклоняться от общения, если что-то не нравилось или его самого не принимали. Но не всегда, случались положения, в которых он оказывался жертвой хронической серьезности, хуже всего у него получалось с улыбкой относиться к себе.
Хлебников не смеялся потому, что считал: смех есть вздох освобождения, а поэт всегда свободен.
Козырев был свидетелем, как имажинисты крутились недолго в окрестностях — и у сестер, и на косогоре у Бурсы: южный и не слишком удаленный от Москвы город, как эхо отстоящий от Крыма, от хлебосольного Юга, Харьков привлекал еще и полнотой академической, культурной жизни. Сильный университет, художественная академия и не последние театры, общество футуристов всех приверженностей — эти приметы будущего имелись здесь в достатке, много кто гастролировал в Харькове напропалую. Залетные имажинисты взяли в оборот Хлебникова и короновали Председателем Земного Шара. На собрание в театре выдали ему бутафорский перстень, в знак помазания, а потом отобрали. Велимир отдавать не хотел, приняв все за чистую монету. И хоть посмеялись над ним открыто, потом многим доверительно сообщал, что коронован в Председатели Земшара.
Хлебников восхищался Чеховым и ставил в саду на даче Синяковых рамочную пьесу о мировой душе, из «Чайки», предваряя ее: Чехов, мол, писал про болотные огни и красные глаза дьявола — две красные точки появляются на фоне озера. Хлебников сам с головешками в руках, которыми он помахивал у лица, исполнял эти огни и глаза. Хлебников дописывает эту пьесу и заставляет Катерину Малер ее исполнять, вместо Заречной, — но его поднимают на смех. Однако ночью двое из загулявшей молодежи полоумно прибегают в дом и будят всех — оба седые, рассказывают, что видели красноглазое чудище на озере, оно мощно дышало и жило.
Перед смертью Козырев отправил мне письмо, где требовал уничтожить записи. Я исполнил волю уже покойного мемуариста. Интересно, что Козырев говорит о Хлебникове как о феноменальном пловце, чуть не ихтиандре, рыба-человеке — по четверти часа способном скользить под поверхностью воды лицом вверх, ходить винтом, бледнея в озерной толще всем долгим мосластым телом. Вот ведь попадание, вот как все сходится — лоскут к лоскуту! А то мы дивились той строчке в автобиографии В.Х.: «Переплыл залив Судака (3 версты) и Волгу у Енотаевска». Как мы равнялись на поэта хотя бы в этом, как плавали под эстакадой, тренировались с передыхом… О эта тяжелая речная вода! Речная водичка все же не морская, что легче пуха несет поверх волны… А если зыбь на Волге разыграется — метровая не редкость, особенно на ширине километра в полтора — на многоводной, движущейся пустыне: тут не до шуток даже в лодке. И вот отчего же, отчего — не робкий, но расчетливый, не аморфный, но для Бога выгодно бездеятельный Велимир предпринимает такие чрезвычайности, необъяснимые, от одной вероятности которых трезвого человека берет озноб?