Перс
Шрифт:
Ради безопасности поэта стихам положено считаться безымянными. Труден искус для юности присвоить их. Юноша знает имя автора, но на базарах читает его стихи безымянно, отвлекаясь от принадлежности, оберегая поэта. Нет, он ни за что его не выдаст. Ценой жизни он оплатит свое молчание. Когда произносишь стихотворение, оно становится твоим. Поскольку ты произносишь себя. Цена жизни — слово.
Хашем следовал за Хлебниковым, воспринявшим хуруфитов с точностью до следования букве. В.Х. вслед за ними наделял буквы качествами идеалов. Хлебников предостерегал о контрреволюционной «К»: Корнилов, Каледин, Колчак, кара, кобра, Карабас. И возвеличивал «В»: воздух, Владимир, высота, воля, весна. Сомнительность этого убеждения очевидна. Но не менее очевидна и его непроизвольность. Хлебников уравнивал персидский с русским благодаря совпадению числа букв.
Не
Нет, Хашем не отождествлял себя с В.Х. По крайней мере у психиатрии, и у меня тем более, не было повода подозревать его в подмене личности. Но страсти его по Хлебникову хватило бы для рождения и воспитания дитя.
В конечном счете, месяца через два, я перестал подозревать Хашема в самозванстве, перестал улыбаться в ответ на его выдумки, на его речи. Сам я чувствовал себя рядом ребенком, попавшим на сказочное представление; я верил всему, верил в аленький цветочек посреди райского острова в океане и сладко боялся чудища, вздрагивал от грохота пищали.
Запись в дневнике Хашема: «Постепенно разбираюсь с профессией Ильи. Спрашиваю его, углубляюсь. Очень интересно! Он геолог и океанограф, создает на базе транспортных соединений нефтяных баз своеобразную океанографическую обсерваторию, данные наблюдений которой полезны всем — и ученым, и геологоразведчикам, и самим нефтяникам. Специализированный интерес Ильи — изучение метанофагов — бактерий, содержащихся в нефти. Он пытается навести эволюционные связи между бактериями-донорами „черных курильщиков“, живущих на дне океана, и бактериями, добытыми из нефтяных скважин. Выяснить, как они соотносятся в свете гипотезы о первоисточнике жизни на Земле. Пробы нефти он регулярно отсылает в лабораторию в Женеве. На эту тему у Ильи имеется явный невроз, idee fix: ему отчего-то кажется, что весь мир на Земле разделен на две части, отличающиеся источниками происхождения. Один мир относится к хтонической категории — питается метаном. Другой мир относится к категории фотосинтеза. Таково его позитивистское разделение на свет и тьму. Илья отчего-то уверен, что предок всей жизни на Земле может быть отыскан где-то в наших краях. Я горжусь своим другом».
Глава двадцать четвертая
АД БЕЗ РАЯ И НАЧАЛО ПРИНЦА
Джейраны похожи на рыб: вспархивают стайкой и поглощаются особой оптикой травянистой равнины. В бинокль видно почти все — и тяга простора жадно влечет подкрасться, рассмотреть поближе, придвинуть реальность. Степь прозрачна, двоится. Вроде бы она вся тут, на ладони, но жизнь ее скрыта. Оттого бинокль — как и микроскоп, и телескоп — служат инструментами метафизики не меньше, чем воображение. «Иногда в Ширване, — делится хмуро Хашем, — видишь то, чего никогда не обнаружишь въяве. То, что никогда не подпустит к себе. Никогда».
Зрение в бинокле: дышит струями зной, трава скрывает птицу, шакала, волка; волк идет по брюхо в траве, смотрит по сторонам, замирает, язык свешивается набок. Припадает, подволакивая повисшую заднюю лапу.
— Я против примитивной религии. Я отказываюсь верить в примитивного Бога. Есть такая вера, которая хуже безверия. И есть такое неверие, которое сильнее иной веры. Я жду мессию. Вот как ты думаешь, каким он будет, этот мессия? Не представляешь? А я очень даже хорошо представляю. В нем ничего не будет мистического. Разве в уме есть мистицизм?
Хашем отвел взгляд и вдумался в воздух, бежавший перед ним раскаленными струями. Ширван спал, залитый зноем.
— Думаю, это будет простой умный мужик, никакой харизмы. Скорее всего, ученый. Знаменитый, легендарный молодой ученый, скажем, лауреат Филдсовской медали, который, возможно, откажется от награды и который всегда и всюду станет бежать низменной публичности. Да, это будет ученый, с большой вероятностью
— Богу не поклонение нужно. Он почет и страх всегда возьмет. Богу нужен разговор. Понимаешь? Он хочет, чтобы с ним разговаривали. Не просили, не молили, не выпрашивали, не обещали. А разговаривали. Пусть страстно, дерзко, жестко, требовательно. Ему надоело иметь дело с нашей тупостью, скудоумием, фанатизмом. Я не могу принять Бога, принимающего низость фанатизма. Вера без сомнений — дрянь, отрава. Пусть Он допускает это зло — в дополнение к свету и уму, но я должен сообщить Ему, что я это не приемлю. Умный бунт, понимаешь? Бунт этот как раз утверждает Бога на расчищенном от мракобесия месте. В то время как несомневающееся почитание — как и несомневающееся отрицание — для Бога одинаково бессмысленны как вполне животные, близкие к инстинкту. Инстинкт — ничто, так как существует помимо работы души человека.
— А как насчет интуиции? Ведь в ней вера.
— Интуиция — другое. Она — желание, рожденное движением души.
— Ашур-аде… Как это переводится? Слышится и что-то нежное и адское одновременно?
— Только неучи могут опираться в этимологии на фонетические ассоциации, — завелся с пол-оборота Хашем. — К аду никакого отношения ни этот остров, ни его название не имеет. Скорее наоборот. Ашур-аде, Ашур-адеилим, то есть малый, младший Ашур, «малая десятина», «малая жертва». Ашур — так испокон веков в мусульманских странах называли натуральный налог, десятую часть, Божью долю. И в то же время Ашура — десятый день, день Жертвы, день великого жертвоприношения Аллаху — день становления величайшего шахида, мученика веры, аль Хусейна ибн-Али, третьего шиитского имама, последнего в правящей династии прямого родственника Мухаммеда. У шиитов Ашур — святой день скорби: с начала месяца Мухаррам они оплакивают мученическую смерть Хусейна, убитого в 680 году в Кербеле, а на десятый день выходят на шахсей-вахсей.
— Шахсей-вахсей?.. — насторожился я. Обманчиво несерьезное на русский слух название скорбного шествия я слышал всего несколько раз в жизни… Неясное это действо, свидетелем которого однажды в детстве я стал, перекочевало тогда в ночные кошмары, мучившие меня до горячки. На зимних каникулах пятого класса я гостил у бабушки в Пришибе. В тот день меня отпустили погулять в городском парке, и я уже часа два сидел на скамье, читал Марка Твена, время от времени озираясь вокруг, на крики и шум толпы, раздававшиеся где-то снаружи парка. Вдруг мне приспичило, я скрылся в зарослях. Я был в разгаре своих дел, когда в решетку запертых боковых ворот парка ударился человек. Окровавленный голый торс, иссеченные плечи, лицо, раздираемое стоном. Я не знал, что с ним, я испугался смертельно; чумазый от ржавой крови, он рыдал и рычал, необъяснимая мне тогда смесь боли и ненависти нанизывала его на пружину смерти, он плясал, заведенный, скорченный ею, оглушительно хлестал себя солдатским ремнем, взлетавшим вместе с пучком телефонной «лапши», вспыхивала бляха; немолодой, чуть обрюзгший, завидев меня, он заново вспыхнул, стал бросаться на решетку, рассек бровь, кровь брызнула, залитые, стемневшие его глаза сошлись на мне. Я чувствовал смертельную угрозу, как любое живое существо чует грань уничтожения: ворота, схваченные цепью на замке, дрожали от ударов, безумец одной ногой до бедра протискивался между створок, застрял, вырвался, подлез под цепь… Отбившийся от процессии человек, самозабвенно зашедшийся в исступлении до беспамятства, бился передо мной — я не помнил, застегнул ли я брюки до бегства или после. После этого случая бабушка, ничего не говоря матери, свезла меня в Баладжары — полечить от испуга у старухи-молоканки, заговаривавшей боязнь при помощи плавленого воска, чашку с которым опрокидывала с молитвами в миску с водой, стоявшую у меня на темени. Вжавшись отвесно спиною, затылком в дверной косяк, я чувствовал, как чуть потеплело ледяное донце на моей голове…